Я говорил и думал, что даю ему совет, оплаченный собственным одиночеством той, прежней жизни, — я-то в своём большом городе своих так и не нашёл, жил один, и оттого был несчастен, не зная даже, что несчастен. Пусть хоть он найдёт. Пусть не повторит.
Он кивнул, отвернулся к сундуку — чтобы я не видел лица, — и я понял, что пора уходить, что больше говорить не надо, что сказано довольно. Я встал, положил ему руку на плечо — он уже был мне по плечо, вытянулся за лето, — постоял так и вышел, оставив его собираться.
Спустившись, я застал в гостиной Аграфену — она не спала, сидела с лампой и дошивала тот самый дорожный шарф, торопясь кончить к утру.
— Тяжело тебе, — сказала она, не спрашивая. — По глазам вижу.
— Тяжело, Аграфена Тихоновна.
— А ты думал, легко детей в жизнь отдавать? — Она сделала стежок. — Это, Павлуша, самое тяжёлое и есть. Рожать тяжело, растить тяжело, а отдавать — тяжелее всего, потому что рожаешь и растишь — для себя вроде, при себе, а отдаёшь — насовсем, от себя. Я свою дочь отдавала замуж — думала, сердце разорвётся. А потом она померла молодой, и вот это уже было не отдать, а потерять, и я узнала разницу. Отдать — это когда живой уходит жить. Радоваться надо, что отдаёшь, а не теряешь. — Она помолчала и прибавила тише: — Коля живой уходит. В жизнь. Это счастье, Павлуша, хоть и горькое. Горькое счастье — оно тоже счастье.
И эти её слова — «отдать, а не потерять», «горькое счастье — тоже счастье» — легли мне на душу вернее всякого утешения, потому что шли от человека, который и отдавал, и терял, и знал разницу не по книгам.
* * *
Утро выдалось ясное, прохладное, с тем сентябрьским светом, в котором всё видится резко и немного печально.
На пристань поехали все: я, Аграфена, Глафира с узелком пирогов в дорогу, Ерофей правил. Хомутов пришёл сам, без зова, — попрощаться с мальчиком, что работал у него всё лето; пришёл и Сычёв, степенный, с напутственным словом. Народу собралось больше, чем я ждал, и это было хорошо — Николай уезжал не как сирота, тайком, а как свой, провожаемый, нужный, и пусть это чувство нужности он увезёт с собой в холодный Петербург и достаёт его там в трудную минуту, как достают из-за пазухи тёплое.
Хомутов сунул ему что-то в руку на прощание — я после узнал, тот самый отбраковочный молоточек, которым простукивают кирпич.
— Держи, — сказал Хомутов хрипло, пряча неловкость за грубоватостью. — На память. Будешь там мосты считать — а ты помни, что всякий мост из кирпича да камня, а кирпич простукивать надо. Теория теорией, а молоточек при себе держи. Инженер без молоточка — болтун.
Николай взял молоточек, и подарок этот тронул его больше любого дорогого — потому что был от человека, рядом с которым он впервые в жизни делал настоящее дело.
Я невольно вспомнил, как два месяца назад провожал отсюда же Анну — то есть не два, а Анна уезжала в конце августа, недели три назад, а в июне, наоборот, встречал… В голове всё смешалось от этих пристаней — встреч и проводов, июньских и августовских, — потому что пристань в приволжском городе и есть то место, где сходятся и расходятся все нити жизни: тут встречают, тут провожают, тут плачут и машут, тут начинаются и кончаются дороги. За полтора года я перевидал на этой пристани столько встреч и расставаний — своих и чужих, — что она сделалась мне роднее иной комнаты в доме. Сюда я выходил встречать Анну с курсов. Отсюда отправлял пакет Раздольскому. Здесь Прохор измерял уровень воды. И вот теперь отсюда уезжал Николай.
Провожавших и вправду собралось немало для отъезда уездного гимназиста. Кроме своих и Хомутова с Сычёвым, подошли двое Николаевых товарищей по гимназии — неуклюже потоптались, пожали руку, пожелали; явился даже Кулебякин, гимназический учитель, тот, что в июне принёс аттестат и присоветовал институт, — пришёл благословить ученика на дорогу, которую сам же ему и указал. И в этом маленьком стечении народа было то же, что и во всём моём городе к этой осени: тепло связей, наработанных не за деньги, а за дело и приязнь. Анну провожали тише — она девушка, ей пышных проводов не положено; а мальчика, будущего инженера, надежду, провожали как своего, и Николай, я видел, был и смущён, и горд этим, и увозил с собой это чувство нужности, как я и хотел.
— Учись, Николай Павлович, — сказал Кулебякин с той торжественностью, какую старые учителя приберегают для редких случаев. — Помни: бережанский гимназист в Петербурге не должен ударить лицом в грязь. На тебя весь наш выпуск глядит. Первый ты из наших в столичный институт. Не посрами.
— Не посрамлю, Иван Сергеевич, — сказал Николай серьёзно, и было видно, что слова учителя легли на него грузом — но грузом почётным, какой носят с гордостью.
Аграфена обняла его коротко, перекрестила, сказала только: «С богом, Коленька. Пиши бабке». Глафира всплакнула в передник и сунула узелок. Сычёв пожал руку по-взрослому и пожелал «успехов на поприще». И всё это было обыкновенно, как обыкновенны все проводы на свете, и оттого особенно щемило, потому что в обыкновенном и живёт настоящее.
* * *
Со мной он прощался последним.
Мы отошли на несколько шагов от прочих, к самой воде. Пароход уже шумел, готовясь отвалить. Николай стоял передо мной — высокий уже, нескладный ещё по-юношески, с дорожным мешком через плечо, с молоточком Хомутова в руке, — стоял мой сын, не родной по крови, ставший за полтора года роднее всякой крови, и сейчас уезжал, и я отдавал его.
— Ну. — Я перевёл дух. — Поезжай.
— Папа. — Он замялся, потом выговорил то, что, видно, готовил: — Я тебе спасибо хотел сказать. За всё. За то, что… ты ведь переменился весь этот год и тот. Раньше ты был… ну, другой. А потом стал… — Он не находил слов. — Стал настоящий. Я не знаю, что с тобой случилось тогда, весной, но ты с тех пор стал отцом. Настоящим. Я это хотел сказать, пока не уехал.
У меня перехватило горло. Мальчик не знал — и не мог знать, — что случилось со мной весной восемьдесят первого; он списывал перемену на какой-то перелом, болезнь, кризис, как списывают необъяснимое все, кто рядом. Но он чувствовал верно: человек переменился. Только не «переменился» — сменился. И вот этот мальчик, которому я достался вместо настоящего его отца, говорил мне «спасибо за то, что стал настоящим отцом», — и не было в моей второй жизни минуты тяжелее и слаще этой, потому что в ней было всё разом: и обман, на котором стояло моё отцовство, и правда того, что отцом я ему всё-таки стал, по-настоящему, не по крови, а по делу.
— Поезжай, сынок, — сказал я, и голос у меня сел. — И помни: что бы ни было — дом тут. Я тут. Всегда.
Я обнял его — крепко, как не обнимал, кажется, никогда, — и отпустил. Он взбежал по сходням, обернулся раз, махнул, и пароход отвалил, ударил колёсами, пошёл вверх по Волге, унося моего сына к его взрослой жизни, как два месяца назад унёс мою дочь.
Я стоял на пристани, пока пароход не обогнул мыс. Аграфена тихо плакала рядом, не утирая слёз. Глафира сморкалась. Хомутов смотрел вслед, насупившись, и грыз ус. А я не плакал — у меня всё стояло в горле комом и не проливалось, — я просто смотрел вслед и думал, что вот и всё: оба уехали.
Дым парохода ещё долго таял над водой после того, как само судно скрылось за мысом. Я смотрел на этот тающий дым и вспоминал, как полтора года назад впервые увидел эту реку — чужими глазами, в чужом теле, не понимая ещё, где я и что со мной, — и как она показалась мне тогда холодной, серой, безразличной. А теперь это была моя река — река, по которой уплывали и приплывали мои дети, по которой уходили мои письма и приходили чужие, река, у которой я выстроил завод и укрепил дамбу. Она перестала быть безразличной. Всё в этом городе за полтора года перестало быть безразличным — ведь безразличное становится своим ровно в тот миг, когда ты вкладываешь в него себя, и река, принявшая моих детей, была мне теперь не водой, а почти живым существом, участником моей жизни.