* * *
А гордеевское дело, лишённое и хозяина, и поверенного, стало понемногу оседать, как оседает муть, когда перестают баламутить воду.
Пётр Тарасович повёл его сам — робко, неумело, но честно. Он не годился в гордеевские наследники в том смысле, в каком хотел его видеть отец: не было в нём ни хватки, ни жадности, ни уменья давить. Но в честном, скромном ведении оказался он не плох — может, и лучше отца, потому что честное дело устойчивее хищного. Он простил часть мелких долгов, которые отец держал бы до последнего; снял с пристани гордеевскую удавку, по которой все платили сверх меры; перестал давить на цены. И гордеевское хозяйство, перестав быть орудием хватки и став просто хозяйством, утратило свою тёмную мощь, но обрело устойчивость, и Пётр Тарасович, к собственному удивлению, повёл его без потерь, а кое в чём и с прибылью, какой не ждал.
И пустое место, оставшееся после Гордеева, заполнилось — не новым хищником, чего я опасался, не Трофимовым, не каким-нибудь новым гордеевым, а просто разлилось ровно, растворилось в общей городской жизни. Пристань, перестав быть гордеевской удавкой, стала просто пристанью, общей. Долги, перестав быть крючками, стали просто долгами, платимыми по совести. Влияние, перестав давить из одного тёмного дома на Заречной, рассеялось по думе, по управе, по городу — туда, где ему и место. Гордеевская доля городской жизни не досталась никому одному, а вернулась всем, растеклась обратно в город, из которого Гордеев её тридцать лет вычерпывал в свой единоличный кулак.
Перемену эту почувствовал весь нижний город, вся пристань, всё купечество помельче, что тридцать лет ходило под Гордеевым. Сапожников передавал: в слободе вздохнули. Те, кто платил гордеевскую надбавку за всякий пуд, провезённый через его пристань, перестали платить — Пётр Тарасович надбавку снял, не из доброты, а потому, что без отцовской хватки не умел и не хотел её выбивать. Мелкие должники, которых отец держал на крючке годами, не давая расплатиться до конца, чтоб не выпускать из рук, — эти расплатились наконец и выпрямились. Цены на пристанские услуги, тридцать лет державшиеся гордеевским произволом высоко, пошли вниз до естественной меры. И весь этот мелкий, незаметный люд — возчики, грузчики, лабазники, мелкие торговцы, — вся та городская мелочь, что и составляет на деле живую ткань города, ощутила, что дышать стало легче, что с плеч сняли невидимый, привычный, тридцатилетний груз.
Никто не служил по этому поводу молебнов и не радовался вслух — о покойнике вслух не радуются. Но я-то видел по сотне мелких признаков, как разгибается город: по тому, как живее пошла торговля на пристани, как смелее заговорили на базаре, как перестали оглядываться, поминая дела. Гордеев давил не злодейством каким-то явным, за которое судят, а вот этим постоянным, привычным, тридцатилетним давлением сильного на слабых, надбавкой, крючком, произволом цены, — давлением, к которому привыкли, как привыкают к погоде, и которого не замечали, пока оно было, и заметили только теперь, когда сняли. Так не замечаешь тяжести мешка за спиной, пока несёшь, и только сняв, понимаешь, как же было тяжело.
Это и был, я думаю, лучший исход. Я опасался, что после Гордеева образуется вакуум, в который кинется новый хищник, — а вместо вакуума вышло разлитие: тёмная концентрированная сила, державшаяся в одних руках, растворилась и обезвредилась, разойдясь по многим. Так обезвреживают яд, разбавляя его водой до безопасной малости. Гордеевская сила, разбавленная по всему городу, перестала быть ядом и сделалась просто частью обычного городского кровообращения.
* * *
Заходил ко мне в те недели и Сапожников — единственный, кто мог бы, теоретически, попробовать прибрать гордеевское место по своей, тёмной части.
Он не пришёл в управу, разумеется, — прислал, как всегда, малого с просьбой переговорить, и я вышел к нему за ворота, в ранние зимние сумерки. Сапожников, хозяин нижнего города, человек тёмный, но по-своему твёрдый, стоял, притопывая от холода, и заговорил без обиняков.
— Гордеев помер, Павел Андреевич, — сказал он. — Место освободилось. Большое место. Иной бы на моём положении подсуетился — прибрать, что плохо лежит. Нижний город за мной, кое-какая сила есть. Мог бы.
— Мог бы, — согласился я, не зная ещё, к чему он клонит.
— Не буду, — сказал Сапожников просто. — Я вот зачем пришёл — сказать, что не буду. Чтоб вы не думали, будто я под шумок полезу. Не полезу. Мне моё нижнегородское ремесло хватает, а в большие купеческие дела соваться — не моя стать, да и хлопотно, да и вы не дадите. — Он усмехнулся в темноте. — Я ведь, Павел Андреевич, за эти два года при вас понял одну вещь: с вами выгоднее не воевать. Вы не давите, как Гордеев давил, и не лезете ко мне, пока я через край не переступаю. Живём — не мешаем друг другу. Меня это устраивает. Зачем мне гордеевское место? Чтоб с вами рассориться? Нет уж. Я лучше при своём останусь. Вот и всё, что хотел сказать.
— А с Петром Тарасовичем как? — спросил я. — Не обидите сироту? Он в делах слаб, вы знаете. Лёгкая добыча.
— Не обижу, — сказал Сапожников, и в голосе его была та твёрдость, что у тёмных людей иногда крепче всякой клятвы. — Петра Тарасовича не трону, и своим закажу. Он мне зла не делал, отец его делал, да отец помер, а на сыне отцовы грехи вымещать — последнее дело. Пущай живёт. Тем более, — он усмехнулся, — вы за ним приглядываете, я знаю. А кого вы под крыло взяли, того я не трону, себе дороже. Так что спите спокойно, Павел Андреевич, за сироту. И за пристань. Я под шумок чужого не беру. Я своё знаю, на своём и стою.
Я поблагодарил его — искренне. В этих словах тёмного человека была трезвость, какой недоставало иному светлому: он понимал, что хищничество окупается лишь до поры, что с разумной властью выгоднее ладить, чем воевать, и что лучше прочно держать своё малое, чем рисковать им ради чужого большого. И ещё в них была своя, воровская, но твёрдая честь: не вымещать на сыне грехи отца, не трогать слабого, не брать под шумок чужого. У Сапожникова, человека тёмного ремесла, этой чести было, пожалуй, больше, чем у иных гордеевских купцов первой гильдии, стоявших нынче в соборе со скорбными лицами и прикидывавших, как бы прибрать выпавшее. Тьма, оказывается, тоже бывает с честью, а свет — без; и за два года в Бережанске я отучился судить людей по тому, на какой они стороне числятся, и научился судить по тому, как они поступают. И то, что Сапожников добровольно отказался от гордеевского места, было ещё одним доказательством той перемены, что произошла в городе за два года: даже тёмная сила нижнего города предпочитала теперь не хищничать, а ладить, потому что ладить стало выгоднее. Я не истребил в Бережанске тьму — истребить её нельзя. Но я сделал так, что тьме стало выгоднее вести себя смирно, чем хищничать, — а это, может быть, всё, чего может добиться власть в отношении тьмы: не уничтожить, что невозможно, а сделать смирность выгоднее разбоя.
* * *
К началу декабря всё улеглось.
Гордеевское место заполнилось — растворением, а не новым хищником. Трофимов сгинул из города искать счастья в другом месте. Пётр Тарасович вёл отцовское дело скромно и честно, и я нет-нет да помогал ему советом, по-соседски, и между нами, сыном моего покойного врага и мною, установились отношения почти тёплые — те, что устанавливаются между старшим и младшим, когда старший не давит, а младший доверяет. Город, лишившись своего тёмного полюса, не рухнул и не одичал, как я втайне опасался, а, напротив, вздохнул свободнее, разгладился, успокоился, как разглаживается лоб человека, с которого сняли долгую заботу.
И, оглядывая это улёгшееся, успокоившееся к зиме городское хозяйство, я думал, что вот и прошла та опасная пора, которой я боялся, — пора после смерти большого человека, когда всё висит и решается, в чьи руки упадёт выпавшее. Упало — в ничьи и во все разом, растеклось обратно по городу. И я, не прибравший себе ни единого гордеевского крючка, ни единой его выгоды, остался при том же, при чём был, — при городе, при должности, при чистых руках. Я мог бы под шумок прибрать многое — освободившееся место, влияние, должников. Не прибрал. И в этом неприбирании, в том, что я не воспользовался смертью врага для собственной корысти, была та чистота, которой я дорожил больше всякой выгоды, потому что выгода проходит, а чистые руки остаются, и с ними легче жить и легче спать.