Был соблазн — был, не скрою. Голицын намекал на лицо повыше, и при некотором упорстве, при готовности потратиться и порисковать, эту нить, наверное, можно было бы вытянуть на свет. И во мне шевельнулся было прежний, нижнеярский азарт: дойти до конца, размотать клубок, узнать, кто же там, в темноте, дёргал за ниточки. В прежней жизни я этот клубок размотал бы — из принципа, из неутолённого любопытства, из той служилой привычки, что велит знать всё про всех, кто против тебя. Но прежняя жизнь тем и отличалась от нынешней, что в ней у меня было время на азарт и не было того, ради чего его укрощать. А здесь было ради чего. Здесь была семья, дом, город, живая работа, — и тратить себя на размотку тени, которая, лопнув со своим Глебовым, уже не угрожала, значило бы отнять время и силы у живого ради мёртвого. Я укротил азарт. Я закрыл голицынское письмо и положил его в ящик, к прочим, и больше к той тени не возвращался — ни в мыслях, ни на деле.
Это далось мне не вдруг. Любопытство — последнее, с чем расстаётся человек дела; оно живуче, оно нашёптывает, что узнать не вредно, что знание лишним не бывает. Но я уже знал цену этому нашёптыванию: знание ради знания — та же яма, что и месть ради мести, только вырытая поаккуратнее. И я прошёл мимо. Тень осталась в темноте. Бог с ней.
* * *
К вечеру собрались у меня — не нарочно, само вышло. Заглянул Белкин узнать, чем кончилось; пришёл Морозкин; был Сычёв. Сидели в кабинете, пили чай, и я рассказал, как сложилось.
— Чисто вышло, — сказал Белкин, выслушав, и в устах его, скупого на похвалу, это значило много. — По форме разбили, а до существа и доводить не пришлось — само рассыпалось. Я, признаться, Павел Андреевич, опасался хуже. Думал, упрутся. А вышло, что наверху сел человек, который не захотел решать по одной стороне. Нам повезло на человека.
— Повезло, — согласился я. — Но повезло не на пустом месте. Если бы нам нечего было представить второй стороной — никакой Раздольский не помог бы. Он не оправдывал. Он сличал. А сличать ему дали что — наши бумаги, наши свидетельства, нашу чистоту по заводу. Везение в том, что подвернулся честный человек. А что было чем его убедить — это уже не везение, это год работы.
Морозкин, молчавший до того, поставил стакан и сказал — медленно, по-своему:
— А с Гордеевым что делать будем, Павел Андреевич? Он ведь не уймётся. Долгушин верно пишет — будет четвёртый. Может, ударить теперь, пока он на земле? Самое время. У него и сил нет, и в думе он пуст, и в городе об нём говорят нехорошо. Толкни — упадёт.
Все поглядели на меня. Это был законный вопрос, и в логике борьбы — верный: добивать врага, когда он на земле, учит всякая война. Я подумал.
— Не будем, — сказал я наконец. — Не будем толкать.
— Почему? — спросил Морозкин без вызова, а желая понять. — Он бы нас толкнул, не задумался.
— Он бы толкнул, — согласился я. — В том и разница. Видите ли, Савва Парфёнович, я давно держусь одного правила и за этот год только укрепился в нём: ошибки не обязательно мстить. Достаточно, чтобы она не повторялась. Гордеев свой третий ход сделал и проиграл. Сил на серьёзный четвёртый у него, по всему, уже не станет. Так зачем мне его добивать? Чтобы что? Чтобы стать в этом деле таким же, как он? Толкнуть лежачего — это не сила, это слабость, прикинувшаяся силой. Сильный тем и силён, что может не толкнуть. Мы отбились — и довольно. Пусть живёт. Город рассудит нас и без моего сапога на его горле.
— А не пожалеем, Павел Андреевич? — не отступал Морозкин, и я видел, что спорит он не из кровожадности, а из той трезвой купеческой заботы, которая привыкла додумывать до конца. — Оставим его — он оклемается, соберётся с силами и снова за своё. Враг недобитый — он ведь не благодарит за пощаду. Он мстит за неё. Я этот народ знаю.
— Может, и не поблагодарит, — согласился я. — И, может, ещё попробует укусить. Но смотрите, Савва Парфёнович, как оно выходит. Если я его сейчас добью — я выиграю одного Гордеева, а проиграю весь город. Город увидит: голова, как взял силу, так и пустил её на расправу с поверженным. И всякий, кто нынче за меня, назавтра задумается: а ну как и со мной так, если что?
Морозкин слушал, не перебивая, глядя в свой стакан.
— Силу уважают, пока она держит, а не топчет, — продолжал я. — А вот если я его не добью — я, может, оставлю себе хлопоты с четвёртым его ходом, зато весь город увидит другое: что голова и врага лежачего не топчет. И это «не топчет» мне дороже всякого добитого Гордеева. На нём, на этом доверии, стоит всё остальное — и завод, и дума, и то, что вдова Аксинья уходит из управы человеком. Один Гордеев против всего этого — невелика цена. Пусть живёт.
Морозкин подумал и кивнул — не сразу, а как кивают, переварив и приняв.
— Это по-божески, — сказал он. — Хотя и не по-купечески.
— А я не купец, Савва Парфёнович, — усмехнулся я. — Я голова. Купцу можно добить конкурента. Голове — нельзя. Голова за весь город отвечает, и за Гордеева в том числе, хоть он мне и враг. Враг, а всё ж бережанский.
— С юридической стороны, — вставил Белкин, и в голосе его была сухая адвокатская одобрительность, — добивать к тому же и не на чем. Дело прекращено в нашу пользу — вот и весь приговор. Заводить против Гордеева встречное было бы и хлопотно, и грязно: пришлось бы доказывать его умысел, тащить на свет Колесникова, литерную кассу, Глебова — и в этой грязи перепачкаться самим. Иной раз чистая победа в том и состоит, чтобы вовремя остановиться и не пачкаться сверх нужды. Вы, Павел Андреевич, выбрали чистую.
— И дешевле выйдет, — прибавил Сычёв со своего места, протирая пенсне. — Воевать с Гордеевым дальше — это деньги, время, нервы, и неизвестно, чем кончится. А не воевать — даром. Самая выгодная война — та, которую не ведёшь, выиграв предыдущую.
Я поглядел на них троих — на адвоката, рассудившего по праву, на старообрядца, рассудившего по совести, на старого секретаря, рассудившего по расчёту, — и все трое сошлись на одном, придя к нему разными дорогами, и это согласие трёх разных умов было мне порукой, что решение верное. В одиночку легко ошибиться, приняв за принцип собственное упрямство. А когда трое таких разных людей кивают одному — значит, дело и впрямь стоит на земле, а не висит в воздухе моего самолюбия.
И, слушая их, я думал, что вот эту мысль — что голова отвечает и за врага — Ракитин в прежней своей жизни, пожалуй, не выносил бы; там враг был враг, и его полагалось переиграть, обойти, оставить позади. А здесь, в этом городе, где все на виду и все навек вместе, я выучился другому: что побеждать надо так, чтобы потом можно было жить в одном городе с побеждённым. Иначе никакая победа не победа, а только новая война отложенная.
* * *
Поздно вечером, когда все разошлись, я сел к зелёной тетради.
Записал коротко, по-служебному: дело Раздольского прекращено, основания признаны недостаточными, официальная бумага через губернию недели через три; Глебов перебрал и сам себе навредил; тень за ним оставлена в покое. Третий ход отбит. Перечитал. И, как уже было однажды, почувствовал, что записал верно, а главное — не записал.
Перевернул страницу.
«Отбили третий, — написал я медленнее. — А радости нет. И я понял сегодня, отчего. Оттого, что это не победа над Гордеевым. Над Гордеевым победить нельзя — не потому, что он силён, а потому, что побеждать уже не над кем. Тот Гордеев, что грозил городу, кончился сам собой, от возраста, от проигранных выборов, от собственной злобы, которая выела его изнутри быстрее всякого моего хода. Я отбивал удары человека, который и без моих усилий гаснет на глазах. И эта война, тянувшаяся, если считать с морозкинского склада, восемнадцать лет, кончается не тем, что один одолел другого, а тем, что один просто стареет первым. Это не торжество. Это что-то другое, тише и печальнее, чему я и теперь не подберу имени».
Я остановился, перечитал. И дописал ещё строку — последнюю на сегодня: