Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я перечитал их в нумере уже набранными — и в наборе они показались мне ещё суше, чем в черновике, что было хорошо. Управа извещала, что бережанская воскресная школа открыта с дозволения, программа её представлена в городскую думу и всякий, кто пожелает, может с ней ознакомиться в управские часы. Ни слова о доносе. Ни слова о Гордееве. Ни слова о том, что кто-то на школу нападает. Просто извещение — такое, какое управа могла бы напечатать и в спокойный год, между делом, для порядка.

Расчёт был простой, и я не сам его выдумал — так делают везде и всегда, где приходится отвечать на шёпот. На крик нельзя отвечать криком: двое кричащих в глазах третьего равны, оба в пыли, и сторонний человек, не разбирая, кто прав, отходит от обоих. А вот когда на крик отвечают ровной строкой — крикун остаётся крикуном один, и его собственный крик начинает работать против него.

— Кашин прислал, — сказал Сычёв, заглянув ко мне к полудню. — В лавках уже сравнивают. Говорят: вон, в «Телеграфе» от управы прямо написано, школа дозволенная, ходи проверяй. А в субботнем листке кто-то без имени шипел. Кому верить — печатному с подписью управы или безымянному?

— И кому верят?

— Печатному, Павел Андреевич. Русский человек безымянному не верит, хоть и любит послушать. Послушать — одно, а поверить — другое.

Я кивнул. Это было то, на что я и рассчитывал, и всё же услышать было приятно. Гордеевский шёпот не умер — такие вещи не умирают совсем, — но из него вышел воздух. Он сделался тем, чем и был: шёпотом без лица, который можно пересказать у прилавка, но под который не подпишешься.

К обеду весть пришла и снизу — оттуда, где печатному верят меньше всего, потому что половина читать не умеет, а другая половина не верит и тому, что прочла.

Прислал Сапожников. Не пришёл сам — он ко мне в управу не ходил, у нас с ним давно был уговор без слов, что мы друг друга в лицо в неподходящих местах не видим, — а прислал малого с запиской в три слова: «В слободе тихо». Я понял. Сапожников держал нижний город не управой и не законом, а тем, чем держат такие места, — знанием, кто чем дышит; и если он сообщал, что в слободе тихо, это значило, что гордеевский шёпот туда не пошёл, не лёг на готовую почву, не оброс, как обрастает иной слух, своими подробностями и своими крикунами. А не пошёл он потому, что в слободе помнили прошлогоднюю воду, и дамбу, и то, чьи бригады тогда стояли по пояс в ледяной Волге. Слобода своё помнила долго. Доброе помнила не лучше злого — но школу, в которой её детей учили грамоте даром, помнила как доброе, и менять это доброе на безымянное шипение из чужой газеты не собиралась.

Я порвал записку и бросил в печь — не от тайны, а по привычке Сапожникова, который и меня приучил его бумаги не хранить. И подумал, что вот ещё одна доска, на которой я не проигрываю: нижний город. Гордеев тридцать лет держал его деньгами и долгом, а удержать не сумел; я не держал вовсе — а он держался сам, по памяти о деле. Это была не моя заслуга. Это была заслуга прошлогодней воды и тех бригад. Но плоды её доставались мне, и я их принимал — без гордости, как принимают урожай с поля, которое сам же когда-то и вспахал, не зная ещё, что вспахиваешь.

А ближе к вечеру случилось то, чего я, печатая своё извещение, втайне и добивался, хоть и не смел рассчитывать, что выйдет так скоро.

В управу пришёл человек — посмотреть программу.

Это был Голиков, Анисим Иваныч, гласный из новых, из тех, что за год пристали к нашей стороне не из приязни ко мне, а из той медленной мещанской рассудительности, которая сперва приглядывается, потом примеривается, а пристав — держится крепко. Он вошёл, поклонился, помялся и сказал, что вот-де читал в «Телеграфе», будто всякий желающий может ознакомиться, — так он и желает; не из подозрения, боже упаси, а чтобы, если на улице спросят, ответить со знанием, что сам видел.

— И правильно, Анисим Иваныч, — сказал я. — Затем и напечатано. Фёдор Игнатьич, дайте Анисиму Иванычу программу и список занятий.

Сычёв подал. Голиков сел к столу, надел очки в железной оправе и стал читать — медленно, ведя пальцем, шевеля губами на трудных словах, со всей той въедливой обстоятельностью, с какой мещанин читает бумагу, в которой подозревает подвох. Я не мешал. Я знал, что он там вычитает: азбуку, счёт, чтение по складам, географию, начатки русской грамматики — и ни единой строки, под которой могло бы прятаться то, чем пугала анонимка. Через четверть часа он снял очки, сложил, подумал.

— Так грамоте же учат, — сказал он почти с обидой, будто его обманули, пообещав крамолу и не дав. — Чему ж тут. Мой бы внук пошёл — и пошлю.

— И пошлите, — сказал я. — С осени фабричная откроется, при школе. Места будут.

Голиков ушёл успокоенный и, я знал, к вечеру обойдёт ещё трёх знакомых и каждому скажет: сам видел, грамоте учат, а кто шипит — тому делать нечего. И это была работа дороже всякого опровержения: один Голиков, прочитавший программу своими глазами и пересказавший её своими словами, стоил десяти печатных строк, потому что печатному верят умом, а соседу — нутром. Гордеев бил шёпотом, рассчитывая, что проверять никто не станет. Я открыл дверь и сказал: проверяйте. И в этом была вся разница между нами — он держался на том, что люди не смотрят, а я на том, что смотрят.

* * *

А к вечеру того же дня пришло письмо из Петербурга, и оно было важнее всякого опровержения.

Письмо было не мне — Сычёву. Фёдор Игнатьич за сорок лет службы оброс по России знакомствами, какими я и за три жизни не оброс бы: где письмоводитель, где столоначальник на покое, где старый сослуживец, осевший в столице. Один из таких, некий Голицын — не из князей, однофамилец, мелкий служащий в отставке, доживавший в Петербурге на пенсию и на переписку со старыми товарищами, — был у Сычёва на этот случай. Ещё в конце июня Фёдор Игнатьич, перечитывая казённый «Правительственный вестник» — он его выписывал и читал весь, от указов до объявлений, потому что в объявлениях, говорил он, виден ход всей машины, — наткнулся на строку о причислении к Министерству юстиции некоего Глебова. Имя само по себе ничего не значило. Значило другое: дата.

— Вот, — сказал Сычёв и положил передо мной письмо Голицына, развёрнутое. — Я вам прочту, что важно. Глебов Иван Григорьевич, младший делопроизводитель. Причислен к департаменту двадцать третьего апреля. За неделю до Манифеста.

— И что нам с этой недели?

— А то, Павел Андреевич, — Сычёв снял пенсне, и я уже знал, что это значит: сейчас он скажет главное, — что человека причисляют не сам собой. Его кто-то причисляет. Младший делопроизводитель не приходит с улицы и не садится в министерство по собственному желанию — за ним кто-то стоит, кто его взял, провёл, посадил. И вот этого, кто за Глебовым, мы пока не знаем. Но он есть.

Я слушал и в который раз дивился про себя устройству этого старика. Сорок один год Сычёв просидел в уездной управе на жалованье, которого мне совестно было называть, не выслужив ни чина повыше титулярного, ни ордена крупнее того, что дают за беспорочную выслугу, — а в голове у него лежала вся машина империи, разобранная на колёса, и он знал, какое колесо за каким ходит и от какого вала какое вертится. Он читал «Правительственный вестник» так, как иной читает роман, — следя за судьбами, только судьбы эти были чиновные: кого куда причислили, кого перевели, кого отставили, кто получил аренду, кто пенсию. И из этих сухих строк он умел вычитывать живое — кто пошёл в гору, кто под гору, чья звезда взошла и чьей рукой её зажгли.

— Голицын этот ваш, — спросил я, — он что за человек? Можно ему верить?

— Голицын — человек пуганый, — ответил Сычёв, и в голосе его была та осторожная теплота, какой говорят о старых сослуживцах, которых давно не видели и за которых давно перестали ручаться во всём, кроме главного. — Служил со мной в шестидесятых, потом перешёл в столицу, дослужился до немногого и вышел в отставку, как только смог, — здоровье и нервы. Живёт тихо, переписывается со старыми. Лишнего не напишет и в чужое дело не полезет. Но если спросить его прямо и не торопить — узнает и ответит. У него осталась эта привычка: знать. Отнять у служилого человека службу можно, а привычку знать — нельзя.

5
{"b":"974573","o":1}