* * *
Два дня до Рождества прошли в той счастливой суете, какая бывает в доме, куда вернулись дети.
К самому Рождеству ходили всей семьёй к заутрене в Преображенский — в морозную, звёздную рождественскую ночь, по скрипучему снегу, мимо тёмных домов с огоньками лампад в окнах. Собор был полон, тёпел от дыхания и свечей, и Серафим служил рождественскую службу с той тихой торжественностью, какая бывает у старых священников на главных праздниках. Я стоял между Анной и Николаем, Аграфена чуть впереди, слушал древние песнопения, смотрел на огоньки свечей и думал, что вот ещё одно Рождество в этом городе, второе моё, и что год назад встречал его чужаком, едва приживаясь, а нынче стою своим, среди своих, отцом семейства, головой города, прихожанином, которого знают и которому кланяются. Я не сделался за два года верующим в том смысле, в каком веровали вокруг, — моя вера осталась смутной, по-своему. Но обряд, общий праздник, стояние плечом к плечу с детьми и с городом в тёплом соборе рождественской ночью — это я полюбил не за веру, а за то, что в нём собиралось воедино всё: семья, город, год, жизнь.
После заутрени, разговевшись, отсыпались, а там и пошёл праздник. Глафира с Аграфеной хлопотали на кухне, готовя к столу; дом наполнялся запахами — пирогов, гуся, мёда, хвои от ёлки, которую Николай с Прохором установили в гостиной. Анна рассказывала без умолку про Петербург, про курсы, про подруг; Николай показывал свои чертежи — и я, разглядывая их, видел, что мальчик и впрямь не зря поехал, что рука у него твёрдая, глаз верный, что выйдет из него инженер. Они привезли подарки — Анна Аграфене тёплый платок, мне книгу, Глафире отрез на платье; Николай притащил какие-то петербургские диковины. И весь дом, три месяца проживший в осенней тишине опустения, гудел теперь молодыми голосами, смехом, рассказами, и я ходил среди этого гула счастливый той тихой, полной, ничем не омрачённой полнотой, ради которой и стоило вытерпеть три месяца пустоты.
Анна за эти месяцы переменилась — не лицом, лицо то же, а чем-то внутренним, неуловимым: прибавилось в ней спокойной уверенности, той петербургской меры, которая в ней год назад только намечалась, а теперь установилась. Она и говорила иначе — точнее, взрослее, без прежней девичьей сбивчивости. И, слушая её рассказы про курсы, про Сеченова, про подруг, про прочитанные книги, я с тихой отцовской гордостью видел, что не ошибся, отпустив её в Петербург: дочь росла, становилась человеком, и Петербург, поначалу её пугавший, сделался ей по плечу. А Николай возмужал за одну осень так, как иной не мужает за три года: голос окреп, плечи раздались, в движениях появилась та уверенность, какую даёт самостоятельная жизнь среди чужих. Мальчик, которого я провожал в сентябре с замиранием сердца, вернулся на Рождество если не мужчиной ещё, то юношей, твёрдо стоящим на своих ногах, — и это превращение, совершившееся вдали от меня, без моего пригляда, было мне и радостно, и чуть грустно той светлой грустью, какую знают все отцы, чьи дети выросли.
Они были оба — мои. Не по крови, нет; по крови они были детьми покойного Стрешнева, чужими мне совсем. Но за два года прожитой рядом жизни они стали мне роднее всякой крови, и я, глядя на них, выросших, вернувшихся, наполнивших дом, чувствовал то полное, безусловное отцовское счастье, какого, я уверен, не чувствовал к ним их настоящий отец, — потому что настоящий отец получил их даром, по крови, не трудясь, а я их вырастил, выходил, выучился их любить, и оттого любил, может быть, крепче, как крепче любят добытое трудом, чем доставшееся даром.
В сочельник, перед самым Рождеством, я сказал детям про Варвару.
Сказал просто, за вечерним чаем, когда мы сидели втроём — Аграфена ушла к себе, чувствуя, должно быть, что разговор не для неё. Сказал, что думаю жениться. Что женщина — Варвара Алексеевна Рязанцева, которую они знают. Что не из молодой страсти, а по уважению, по нежеланию доживать одному. И что хотел бы прежде всего знать, как они на это смотрят, потому что в дом войдёт новый человек, и без их согласия я этого шага не сделаю.
Я ждал всякого — и растерянности, и ревности к памяти матери, и той естественной детской неприязни к мачехе, которой боялась и сама Варвара. А вышло иначе.
— Я рада, папа, — сказала Анна, и сказала так искренне, что сомнений не оставалось. — Варвару Алексеевну я знаю и люблю. Помнишь, я к ней на чай ходила? Она… она настоящая. С ней тебе будет хорошо. И мне спокойнее будет в Петербурге, зная, что ты не один. Я ведь, папа, всё это время мучилась, что ты тут один в пустом доме, пока мы с Колей там. А теперь не буду. Женись. Я только рада.
Николай покивал — солидно, по-мужски:
— И я рад. Анна правду говорит — нам спокойнее, что ты не один. А Варвара Алексеевна — серьёзная женщина, дельная. Только, папа, — он чуть улыбнулся, — ты уж нас на свадьбу позови. А то женишься, пока мы в Петербурге, а мы и не погуляем.
И от этой простой мальчишеской просьбы — «позови на свадьбу, дай погулять» — у меня отлегло окончательно. Дети не просто не противились — они радовались, и радовались по-доброму, за меня, не за себя. Последнее, что могло бы стать поперёк моему позднему счастью, — детское неприятие — растаяло, как растаяла Аграфенина нелюбовь, как выгорела у Морозкина вражда. Всё сходилось к одному, всё расчищалось, всё благословляло.
Позже, уже укладываясь, я думал об этом разговоре и дивился, как переменились мои дети за два года — и в особенности за петербургский год. Прежняя Анна — та, что встретила меня настороженной, обиженной на покойного отца девочкой, — не сумела бы так просто и так великодушно порадоваться отцовой женитьбе; в ней говорила бы ревность, обида за мать, девичий эгоизм. А эта, нынешняя, петербургская Анна порадовалась чисто, по-взрослому, думая не о себе, а обо мне, о моём одиночестве. Так вырастает человек: от себя — к другим, от «как это для меня» — к «как это для тебя». И то, что дочь моя проделала этот путь, было мне дороже всех её курсовых успехов, потому что курсы дают знание, а вот эту способность радоваться за другого не дают нигде, она вырастает сама, из доброго сердца, выросшего в добром доме.
И Николай — тот же путь, по-своему, по-мужски. Год назад он бы, верно, заревновал, насупился, увидел бы в мачехе угрозу. А нынче — «нам спокойнее, что ты не один», «позови на свадьбу». Думал не о том, что в дом войдёт чужая, а о том, что отец перестанет быть одинок. Оба моих ребёнка за этот год переросли детский эгоизм и вышли к той взрослой доброте, которая радуется чужому счастью как своему. И, засыпая в ту ночь, в полном детьми доме, я думал, что вот это, может быть, и есть лучшее, что я за два года сделал, — не дамба, не завод, а вот эти двое выросших добрых людей, которые умеют радоваться за другого. Вырастить человека, умеющего радоваться за другого, — выше этого, кажется, ничего и нет.
* * *
Варвару я пригласил на второй день Рождества — на семейный обед.
Это был, в сущности, смотр — не сватовство ещё, до сватовства был положенный срок, — а вот именно смотр, знакомство будущей хозяйки с детьми в семейном кругу, прежде чем всё решится официально. И я волновался перед этим обедом больше, кажется, чем перед иным думским заседанием: одно дело — самому решить, и совсем другое — свести под одной крышей детей и ту, что войдёт в дом, и увидеть, как они друг с другом.
Напрасно волновался. Варвара пришла — в простом, но праздничном, без вдовьего уже траурного, с гостинцами детям, державшаяся ровно, достойно, без заискивания и без чопорности. И за столом, среди моих, она оказалась так на месте, будто всегда тут была. С Анной они сошлись сразу — у них нашёлся общий язык, петербургско-женский, про книги, про курсы, про то, что Варвара, оказывается, и сама в молодости мечтала учиться, да не довелось. С Николаем Варвара говорила про дело, про фабрику, и Николай, будущий инженер, расспрашивал про станки, и Варвара отвечала толково, и мальчик слушал уважительно. Аграфена сидела во главе своего стариковского угла, поглядывала на всех и тихо, удовлетворённо кивала, как кивает человек, у которого наконец всё на своих местах.