Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Был за тем обедом и тихий, никем, кроме меня да Аграфены, не замеченный миг, на котором я внутренне задержался. После второго, когда разговор сделался общим и тёплым, Анна вдруг вспомнила про книги Курганова — те пять томов, что Аграфена возила к нам и в которых, помеченные карандашом, жили пометки её покойной матери. Анна за осень, оказывается, увезла один том с собою в Петербург — «чтобы мамино было при мне», сказала она просто, — и теперь рассказывала Варваре про эти материнские пометки, про то, как читает их и будто говорит через них с матерью, которой почти не помнит. И Варвара слушала — серьёзно, бережно, без тени ревности к памяти покойной, к месту которой и не думала подступаться, — слушала и кивала, и сказала только: «Хорошо, что у тебя это есть, Анна. Память матери — великое богатство. Береги». И в том, как будущая хозяйка дома приняла, не покусившись, эту материнскую память падчерицы, было то самое, ради чего я и затевал смотр: я увидел, что Варвара не вытеснит покойную, а уживётся с её памятью, даст ей место, — и это окончательно меня успокоило за детей.

Я смотрел на этот стол — на Анну, на Николая, на Варвару, на Аграфену, на Серафима, которого тоже позвал, на Морозкина с гостинцем, на Вебера с его немецкой точностью, — смотрел на свой полный, тёплый, рождественский стол и думал, что вот оно, собралось наконец, всё вместе, в одной комнате, под одной лампой: моя семья, нынешняя и будущая, мои близкие, мой город в лицах лучших его людей. Два года назад за этим столом сидел чужак-самозванец, не знавший, как быть отцом двум чужим детям, под подозрительным взглядом тёщи. А нынче за тем же столом сидел свой, среди своих, отец, которому дети сами благословили позднее счастье, хозяин дома, в который скоро войдёт хозяйка, голова города, в лицах за его столом представленного. За столом было шумно и тепло, как бывает только на хорошем семейном празднике, где все друг другу свои или становятся своими. Серафим, выпив наливки, разговорился — рассказывал что-то из своей сорокашестилетней практики, и Вебер вставлял медицинские замечания, и Морозкин степенно поддакивал, и дети слушали стариков с тем уважительным вниманием, какое в хороших семьях молодые ещё хранят к старым. Анна играла потом на пианино, и пели — старое, святочное, и Варвара, оказалось, знала те же песни, и подпевала верным негромким голосом, и Аграфена подтягивала из своего угла. И этот общий стол, общее пение, общий праздник, в котором сплелись моя семья, моя будущая жена, мои друзья, мой священник, мой главный союзник, — этот вечер был, может быть, самым счастливым за обе мои жизни, потому что в нём сошлось всё, что я за два года собрал, и всё оно было живое, тёплое, поющее, своё.

Я смотрел и не мог наглядеться. Два года назад я не знал этих людей вовсе или знал чужими. А нынче они сидели за моим столом, пели мои песни — то есть наши общие, бережанские, — и были мне роднее, чем кто-либо в той, прежней, нижнеярской жизни, где я и стола-то такого ни разу не собрал, где праздники проводил в одиночку или в случайной компании сослуживцев, расходившейся без следа. Там у меня не было своих. Здесь — был полный стол своих. И за одно это, за то, что в чужой нечаянной жизни я обрёл то, чего не имел в своей, — за полный стол поющих своих людей, — стоило умереть там и родиться здесь.

Всё переменилось. Всё стало своим.

* * *

Вечером, когда Варвара уехала, а дети угомонились наверху, я вышел, по обыкновению, посидеть у окна в гостиной.

Ёлка тихо роняла иголки. От печи шло ровное тепло. За окном падал рождественский снег, и горел фонарь у ворот, и весь город лежал под снегом тихий, праздничный, мирный. Аграфена подсела ко мне, со своим вечным вязанием, и мы сидели молча, по-стариковски, два немолодых человека в тёплом доме на исходе рождественского дня.

— Хорошо нынче было, Павлуша, — сказала она наконец. — Полный дом. Давно такого не было — может, и никогда при мне в этом доме такого не было. При покойном-то Стрешневе, прежнем, дом стоял невесёлый, нелюбящий. А нынче — погляди. Дети, Рязанцева, гости, смех. Это ты, Павлуша, такой дом сделал. Из невесёлого — весёлый. Из нелюбящего — любящий. Я ведь помню, какой ты пришёл два года назад, — чужой, дёрганый, будто не в своей шкуре. А теперь — хозяин, отец, добрый человек. Не знаю, что с тобой тогда сталось, и знать не хочу. А только спасибо тебе за этот дом.

— Спасибо вам, Аграфена Тихоновна, — сказал я наконец. — Что вы со мной все эти два года. Без вас я бы, может, и не выдюжил. Вы мне ведь были — не тёща даже, а мать. И детям — бабка настоящая, роднее родной. Этот дом и на вас держится, не на мне одном.

Аграфена помолчала, и спицы в её руках на минуту остановились.

— Я ведь тебя, Павлуша, сперва не приняла, — проговорила она, помолчав. — Помнишь, поди. Глядела с подозрением, всё ждала подвоха. Ты мне чужой казался — будто и не Павел вовсе, а кто другой в его обличье. — Я внутренне замер при этих словах, но она продолжала, не заметив. — А потом гляжу — нет, добрый человек, детей любит, дело делает, не пьёт, не блудит, не врёт по мелочи. И отмякла. И теперь вот думаю: дай Бог всякой матери такого зятя, какой ты мне вышел. Не по крови — а роднее кровного. Так что это тебе спасибо, Павлуша, а не мне. Что дом этот из мёртвого живым сделал. Я ведь тут после дочкиной смерти жить не хотела, доживала только. А при тебе — зажила.

Я держал её руку и молчал, потому что горло перехватило. Старуха почти угадала истину — «будто и не Павел вовсе, а кто другой в его обличье», — угадала и не поняла, что угадала, списала на первое впечатление. А было это правдой, самой сутью моей тайны. Но, как и с детьми, как с Варварой, тайна происхождения покрывалась правдой прожитого: не Павел, а кто другой — да; но этот другой стал ей роднее кровного зятя, сделал её мёртвый дом живым, и в этом была правда поважнее тайны.

И мы сидели так, у окна, в тёплом рождественском доме, полном спящих детей и затихающего праздника, и за окном падал снег, и горел фонарь, и было так хорошо, так полно, так тихо, что не хотелось ни говорить, ни шевелиться — а только сидеть и длить эту минуту, зная, что вот ради таких минут, тихих, домашних, ничем не примечательных, и стоит весь огромный труд жизни, вся борьба, все два года, — ради того, чтобы был дом, и в доме тепло, и за окном снег, и рядом близкий человек, и наверху спали дети, которые приедут опять, и опять, и опять, пока стоит дом.

Святки прошли в той же тихой полноте: гадали девушки на кухне (Анна с Глафириной племянницей, смеясь), ходили ряженые, катались с горки на Соборной, бывали в гостях и принимали гостей. Дом все эти дни был полон, тёпел, шумен. Варвара заходила ещё раз, запросто, по-семейному уже, и сидела с Анной за рукоделием, и они о чём-то долго и тихо говорили, и я, проходя, не вслушивался, но видел, что говорят по-доброму, как говорят старшая и младшая, нашедшие друг друга. И с каждым таким днём, с каждым заходом Варвары, с каждым общим вечером будущее, ожидавшее нас после Святок, после сорока дней, после положенных сроков, делалось всё яснее, всё неизбежнее, всё теплее — не как мечта, а как уже почти наставшая явь.

А в крещенский сочельник, в самом конце Святок, дети стали собираться обратно в Петербург — каникулы кончались. И снова предстояли проводы на пристани, то есть не на пристани зимой, а на санный тракт до Казани; и снова дом готовился опустеть. Но теперь это опустение не пугало меня, как пугало в сентябре: я знал, что ненадолго, что к лету вернутся, а там, глядишь, и свадьба, и дом наполнится уже не на каникулы, а насовсем — хозяйкой. Дети уезжали в свою жизнь, я оставался в своей, и обе наши жизни были теперь полны и светлы, и связаны нерушимо той невидимой нитью, по которой считают дни до встречи. И, провожая их потом на казанский тракт, я уже не чувствовал той осенней пустоты в груди, что мучила меня в сентябре: тогда я отдавал их в неизвестность, впервые, со страхом; а теперь знал, что они уезжают в обжитое, к своим уже петербургским делам и друзьям, и вернутся, и что дом, опустев на весну, к лету и к свадьбе наполнится снова и уже надолго. Проводы вышли светлые, без надрыва — проводы людей, твёрдо знающих, что свидятся. Аграфена сунула им в дорогу узелки с пирогами, перекрестила, наказала писать; Глафира всплакнула для порядка; я обнял обоих и долго стоял, глядя вслед уходящему по белому тракту обозу, пока он не скрылся за поворотом, — стоял спокойно, светло, без той тяжести, что давила в сентябре.

51
{"b":"974573","o":1}