На столике у окна лежала раскрытая книга — Варвара, оказалось, читала, и читала не пустое: какой-то серьёзный журнал, статью по хозяйственной части. И эта раскрытая книга сказала мне о ней больше иного разговора: вдова-купчиха, ведущая фабрику, на досуге читает не романы, а статьи по делу, потому что ум её деятелен и в одиночестве ищет пищи. Мне с нею не будет скучно — вот что я понял, увидев эту книгу. С нею будет о чём говорить и через год, и через десять. А это, для остатка дней, важнее всякой красоты: чтобы было о чём говорить, чтобы ум встречал ум.
Мы сели к чаю, и сперва говорили о деле — о школьной ёлке, о пряниках, о том, что Лещев подготовил с детьми, кто из учеников особенно успел за осень. Прасковья Игнатьевна, её няня и компаньонка, посидела с нами для приличия и тихо удалилась, оставив нас — не нарочно, а как удаляются старые няни, чувствующие, когда они третьи лишние.
И, оставшись вдвоём, мы как-то незаметно перешли от дела к не-делу.
* * *
Говорили долго — дольше, чем когда-либо прежде.
Два года мы общались скупо, отмеренно: деловые записки, редкие встречи на людях, короткие разговоры с подтекстом. А тут, в тёплой её гостиной, в предрождественский тихий вечер, вдвоём, впервые за всё знакомство разговорились по-настоящему, без оглядки, без отмеривания. Она рассказывала о себе — о покойном муже, за которым прожила недолго и без большой любви, по родительскому сговору; о семи годах вдовства, к которым привыкла и в которых, призналась, бывало одиноко до того, что выла бы, кабы умела выть; о фабрике, которую вела одна, твёрдой рукой, и которой гордилась — не богатством, а тем, что рабочие при ней не бедствуют. Я слушал и узнавал её заново — не купчиху с подтекстом в записках, а живого, неглупого, много передумавшего в одиночестве человека, женщину со своей твёрдостью и своей затаённой нежностью, которую она прятала под деловой сухостью, как прячут тепло под зимней одеждой.
И я рассказывал — сколько мог рассказать, не открывая невозможного. О Нижнеярске не говорил, разумеется, — а говорил о том, что и мне бывало одиноко, что дом без жены пуст, что дети выросли и разъехались и что пустой дом давит. Говорил правду — ту правду, какую мог сказать, не открывая тайны. И этой правды, неполной, но не лживой, было довольно, чтобы между нами протянулось то тёплое, ясное понимание, какое протягивается между двумя немолодыми, много пережившими людьми, узнавшими друг в друге — родственную душу, ровню, пару.
— Вы знаете, Павел Андреевич, — сказала Варвара в какой-то миг, глядя на огонь в печи, — я ведь за вас замуж не пойду по молодой любви. Молодую любовь я отжила, не было её толком и в молодости. Я за вас пойду по другому — по уважению, по тому, что вы человек, какого я за всю жизнь одного встретила. Это, может, крепче молодой любви. Молодая любовь горит и гаснет, а уважение — оно ровное, оно греет долго. Вот такое я вам предлагаю, коли надумаете: не пожар, а ровное тепло на остаток дней. Подумайте, надо ли вам такое. Может, вам пожара хочется.
— Не хочется мне пожара, Варвара Алексеевна, — сказал я. — Отгорели мои пожары. Мне ровного тепла и хочется — на остаток дней. Такого самого, какое вы предлагаете. Лучше и не скажешь.
Она помолчала, потом спросила — прямо, как умела:
— А дети ваши? Анна, Николай? Примут они меня? Я ведь им чужая. У них мать была, память. Мачеха — слово недоброе. Не хочу входить в дом, где меня детьми не примут. Лучше вовсе не входить.
— Анна вас приняла давно, — сказал я. — Помните, по весне на чай заходила? Вернулась тёплая. Сказала про вас — «тётя, которой у меня нет, но если бы была, я бы хотела такую». Это её слова, я их запомнил. А Николай — Николай добрый, он примет всякого, кого я приму, он мне верит. Не бойтесь за детей, Варвара Алексеевна. Они выросли, у них своя жизнь, в Петербурге; в дом они приезжают гостями, на Рождество да на лето. И им же лучше будет знать, что дом не пустой, что есть кому отца обиходить, когда они далеко. Дети не за себя боятся в таких делах — за отца, чтоб не одинок был. А вы их от этой заботы избавите. Они вам за это спасибо скажут.
— Дай-то бог, — проговорила Варвара, и видно было, что этот вопрос — про детей, про «мачеху» — мучил её, может, больше всех прочих, как мучает он всякую женщину, входящую в дом, где есть чужие дети. — Я детей ваших не трону, Павел Андреевич. Не стану ни матерью прикидываться, ни в душу лезть. Буду им — старший друг, коли позволят. Не больше, но и не меньше. Места материнского занимать не буду — оно занято памятью, и пусть. А своё, дружеское, заслужу, коли дадут заслужить.
И в этих её словах — «места материнского занимать не буду, своё дружеское заслужу» — была та редкая мудрость и то редкое достоинство, по которым я и узнавал в ней ровню. Иная, входя в дом с детьми, либо лезет в матери, либо воюет с памятью покойной; а Варвара сразу, наперёд, отвела себе верное место — не материнское, занятое, а своё, дружеское, которое надо заслужить. Так мог рассудить только человек большого такта и большого сердца. И я в который раз убедился, что не ошибся в ней, что лучшей хозяйки моему дому и лучшего друга моим детям не найти.
* * *
И вот тут, в эту минуту, всё и решилось — хоть и не было сказано ещё последнего слова.
Я мог бы сказать его сейчас. Оно стояло у меня на языке — то слово, что всё определяет, после которого посылают сватов и назначают день. И Варвара, я видел, ждала его — не торопя, не понуждая, но ждала, готовая принять. Минута была та самая, единственная, когда слово сказалось бы легко и было бы принято.
И всё-таки я не сказал его — и она, кажется, поняла и не была разочарована, потому что понимала меня, как мало кто понимал.
Не сказал я потому, что было всё-таки ещё не вполне время. Не из робости теперь — робость прошла в этом тёплом разговоре, — а из чувства правильного срока, того самого чувства, что вело меня весь этот год. Сорок дней по Гордееву ещё не вышли; свататься, когда в городе свежая могила, которую я сам провожал, было бы поспешно, неловко, не по-людски. Дети были в Петербурге; такое решали при детях, с детьми, на Рождество, когда соберёмся все. И самой Варваре, я чувствовал, нужен был не наскок, а чтоб пришли за нею чинно, обстоятельно, с уважением к ней и к её семилетнему вдовству, — не схватив минуту, а в свой, правильный, обдуманный срок.
Да и в самом этом несказанном слове, в этой отсрочке на малый срок, было своё, особое тепло — тепло предвкушения, какого не бывает при поспешности. Мы оба знали теперь, чем кончится; знали, и оттого могли позволить себе не торопиться, насладиться этим коротким сроком ожидания, в котором всё уже решено, а ничего ещё не названо, и оттого всё ещё впереди. Молодые торопятся, боясь упустить; а нам с Варварою упускать было нечего — решённое не упустишь, — и мы могли позволить себе роскошь медленности, роскошь немногих недель, в которые любовь уже есть, а обязательства ещё нет, и в которые тем слаще обоим, что оба знают: будет, скоро будет, после Рождества. Это была не нерешительность уже. Это было сознательное продление сладкой поры — той единственной в поздней любви поры предвкушения, которую грех скомкать поспешностью.
Я знал, что Варвара это понимает не хуже меня. Она не торопила не из гордости и не из игры, а из той же мудрости медленности, которая была у нас с нею общей и которая, может, и роднила нас крепче всего. Двое, умеющие ждать, узнают друг друга по этому уменью, как узнают земляки по говору. Мы были земляки по уменью ждать. И эти последние недели ожидания перед сватовством были нам не в тягость, а в радость — последняя оттяжка перед тем, что решено и неотвратимо, и оттого блаженна.
— Варвара Алексеевна, — сказал я, поднимаясь, потому что засиделся уже за приличия. — Я к вам приду ещё. Скоро. После Рождества, когда дети съедутся, когда сорок дней по Тарасу Лукичу выйдут, когда всё уляжется как надо. Приду — вы знаете зачем. Не сейчас — сейчас рано, неловко, нечисто будет. А скоро. Дождётесь этого «скоро»?