Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Тома, я...

— Звонила я в этот твой банк, Жора. — Она подняла на него глаза, и в них стояли слёзы — не жалкие, как от обиды на разбитую чашку, а злые, обидные, тяжёлые, как у женщины, которая полдня жарила котлеты, а потом полдня обзванивала морги. — Час назад. Дежурному. Спрашиваю — был у вас сегодня грабёж? А он мне: был, говорит, гражданочка, но всех свидетелей давно отпустили, ещё вечером. Всех. Давно. Так где же ты был, Жора, ещё три часа после того, как всех отпустили? А?

И вот тут она задала вопрос.

Прямой. Адресованный лично ему. Тот самый, единственный, который запускал проклятие.

— Где ты был, Жора? — спросила Тамара, глядя ему в глаза. — Только честно. У тебя кто-то есть?

* * *

Дядя Жора похолодел.

Он понял, что сейчас произойдёт. Он уже знал, после профессора, после милиции, после идиота-следователя Василенко, после всей этой длинной, страшной, проклятой среды, — он знал, что бы он сейчас Тамаре ни сказал, она услышит обратное. Он понял это с такой ясностью, и с таким отчаянием, что на секунду у него мелькнула безумная мысль: а соврать? Сказать «да, есть» — может, она услышит «нет»?

Но он не умел врать. Совсем. За двадцать пять лет совместной жизни он Тамаре ни разу. И язык у него был так устроен, что сейчас, даже под угрозой развода, мог выговорить только правду.

— Нет, Тома, — сказал он, глядя ей прямо в глаза, вкладывая в эти слова всю душу, всю свою двадцатипятилетнюю верность, всю свою борщаговскую немудрёную мужскую любовь. — Нет у меня никого. И никогда не было. Ты у меня одна. Только ты. А три часа лишних в милиции я просидел, потому что они меня, дурака, в сообщники записали и никак отпускать не хотели. Вот тебе крест. Никого у меня нет.

Он сказал чистую, святую правду. С крестом.

А Тамара услышала другое.

Она услышала, как её муж, глядя ей прямо в глаза, спокойно и твёрдо, своим собственным голосом, сказал ровно следующее: «Да, Тома. Есть у меня другая. И давно. Ты мне не одна. Я был у неё. Вот тебе крест — есть, и буду к ней ходить».

Лицо у Тамары побелело. Потом задрожали губы. Потом она встала — медленно, держась за край стола, как встают тяжелобольные после долгого приступа, — и Дядя Жора с ужасом смотрел, как разворачивается перед ним катастрофа, которую он не в силах остановить.

— Значит, вот как, — выговорила она. — Двадцать пять лет. И «вот тебе крест». В глаза мне смотришь и...

— Тома! Я ж совсем не то!..

— Замолчи! — крикнула Тамара, и слёзы, до того сухие, покатились у неё градом. — Замолчи, слышать тебя не могу! Хоть бы постыдился! Я тут с ума схожу, по моргам звоню, а он... а у него...

Она задохнулась, махнула рукой и кинулась в комнату.

Дядя Жора остался стоять на пороге кухни и слушать, как там, в комнате, выдвигаются ящики, хлопает дверца шкафа, как со стуком падает на кровать чемодан — тот самый, клетчатый, с молнией по периметру и с одной поломанной ручкой, с которым они в позапрошлом году ездили в Крым в Алушту. Он хотел войти. Хотел объяснить. Хотел рассказать про голос из щитка, про каменных лягушек, про проклятие, которое называется красивым иностранным словом — но понимал теперь страшную, безнадёжную вещь.

Любое его слово сделает только хуже.

Каждая «правда» в его устах превращалась для неё в признание. Он был немой при полном даре речи. Он мог кричать истину в самое ухо — и быть услышанным наоборот. И самое страшное — он этого, в свою очередь, не слышал. Он говорил, как говорил всегда. Это были его слова, его голос, его «вот тебе крест». А они с её стороны — менялись.

Через двадцать минут Тамара вышла в прихожую. Одетая. В сером пальто. В платке. С клетчатым чемоданом. Лицо у неё было заплаканное, но уже сухое и твёрдое — то самое Тамарино лицо, какое он у неё видел только три или четыре раза за всю их совместную жизнь, и каждый раз после такого лица решение её было уже принято, и переубедить её было нельзя.

— Я к маме, — сказала Тамара. — На дачу, в Глухово. Поживу там, подумаю. И ты подумай. А пока я тебя видеть не хочу, Жора. Не звони. Не приезжай.

— Тома, — сказал он тихо, последний раз, без всякой надежды. — Я тебя люблю. Очень. Только тебя.

И она, конечно, услышала что-то совсем другое — что-то такое, от чего лицо у неё опять дёрнулось болью, как от старого кариозного зуба, — подхватила чемодан, и вышла, тихо, но окончательно прикрыв за собой дверь.

Не хлопнула.

Хлопнула бы — была бы надежда.

А она именно прикрыла, аккуратно, отдельно поправив язычок замка, и этот тихий, ровный, лакомый щелчок был страшнее любого хлопка. Так прикрывают дверь после похорон.

И на лестнице застучали по ступенькам её каблуки — вниз, вниз, всё тише, — а лифт ведь, как уже сказано, не работал. И Дядя Жора стоял в пустой прихожей, под нелепо горящей сорокаваттной лампочкой, в своей куртке, в своей кепке, с сумкой у ног, и слушал, как уходит из его жизни жена. Пешком. По неработающему лифту. С третьего этажа. С клетчатым чемоданом, в котором, под бельём, всегда лежала её крымская фотография в рамке.

Потом стало тихо.

* * *

Кот Лизка вышел из комнаты, когда всё кончилось.

Коты вообще обладают этим талантом — появляться ровно тогда, когда буря миновала и можно уже не прятаться под диван. Лизка — рыжий, наглый, с одним порванным ухом (его в подъезде в прошлом году драл бойцовский с пятого), толстомордый — не спеша прошёл через прихожую, остановился возле Дяди Жоры, оглядел его жёлтыми немигающими глазами, как бы оценивая масштаб бедствия. И коротко мявкнул. В этом «мяв» не было ни сочувствия, ни осуждения — был простой деловой вопрос: «Ну а кормить кто будет?»

Дядя Жора, как сомнамбула, прошёл на кухню. Сел на ту самую табуретку, где десять минут назад сидела Тамара. Табуретка ещё была тёплая — как показалось Жоре. Или ему уже показалось.

Он долго смотрел в одну точку. На холодильнике висели магнитики: из Крыма, из Бердянска, дурацкий синий дельфин из Скадовска, который Тамара купила сто лет назад. Под полотенцем стыл нетронутый ужин — котлеты с пюре. Она жарила ему котлеты. Ждала. Обзванивала морги. А он пришёл и за десять минут разрушил всё, ни единого слова не сказав неправды.

Лизка вспрыгнул на стол — чего ему категорически не разрешалось, и за что обычно следовал шлепок полотенцем, — но сейчас Дядя Жора даже не пошевелился. Кот, поняв, что границы дозволенного на сегодня отменены, уселся напротив, аккуратно обернув хвостом лапы, и уставился на хозяина.

— Вот такие, Лизка, дела, — сказал Дядя Жора негромко. — Ушла Тамара. К маме, в Глухово. И знаешь, за что? За то, что я ей правду сказал. Чистую правду. Что люблю её, и нет у меня никого. Сказал — а она услышала, что есть. Вот ты понимаешь, как так?

Лизка не понимал. Лизка моргнул — медленно, по-кошачьи, сначала один глаз, потом другой, — и это было больше сочувствия, чем Дядя Жора получил за весь этот длинный, проклятый день от людей.

Кот не уходил со стола. Кот сидел и смотрел.

Дядя Жора почесал его за ухом — за то ухо, которое было целое; за рваное он не любил, кот вздрагивал. Кот зажмурился и завёл свою трансформаторную песню — глубокую, ровную, идущую откуда-то из самого нутра, как идёт ровный гул из исправно работающей электрической подстанции.

— Один ты у меня и остался, рыжая морда, — тихо сказал Дядя Жора.

* * *

Он встал. Подошёл к окну. Тёмная борщаговская кухня отразилась в стекле — небритое, осунувшееся за один день лицо, мятая клетчатая рубаха, кепка, отброшенная на холодильник.

Темнота за окном поглотила детскую площадку, старые тополя тихо шелестели сухими листьями под редкими порывами ночного ветра. На лавочке у тех самых гаражей, у дальнего, ржавого, тускло освещённой единственной жёлтой лампочкой, под которой круглые сутки роились мошки, — на лавочке одиноко темнела знакомая мужская фигура. С бутылкой. Рядом — на дощатом столике-ящике — белел газетный лист, на котором, видимо, лежала закуска.

Николай.

6
{"b":"973611","o":1}