Городецкий посмотрел на него ещё внимательнее. Бровь поднялась ещё выше.
—Любопытно, — повторил он. — Заграничный мастер пришёл с другого конца города в звериных шкурах, с копьём и черепом, чтобы посмотреть на щиток. Знаете, голубчик, я бы вас выгнал. Но что-то мне говорит — а оно мне говорит редко, — что вас стоит пустить. Тем более, что щиток стоит здесь же, в гостиной, на полу, я его как раз с мастером Тихоном обсуждаю.
Сердце у Жоры подпрыгнуло.
—Можно? — спросил он осторожно.
—Можно. — Городецкий сделал жест ладонью. — Только посмотрите. И, голубчик, по чистому. Полы только что лакированы.
Дядя Жора, сдерживая в груди громко стучащее, прошёл в гостиную.
В гостиной — большой, светлой, ещё пустой, без мебели — на полу, на чистой холщёвой подстилке, лежал он.
Тот самый щиток.
Бронзовый. Гладкий. Новый. Не успевший ещё за сто лет покрыться патиной, чёрненькими пятнышками и тонкой, едва ощутимой плёнкой ста лет киевской пыли. Сейчас он сиял. Все четыре фигурки по углам — жаба в верхнем правом, дракон в верхнем левом, лев с лошадиным хвостом в нижнем левом и нечто похожее на бабу-ягу в нижнем правом — все они были яркие, выпуклые, литые, как из ювелирной мастерской. Жаба в верхнем правом углу сидела, поджав ножки, и смотрела ровно куда-то в стену.
Дядя Жора подошёл.
Опустился на одно колено — медленно, чтобы не привлекать внимания. Положил рядом сумку. Прислонил к стене копьё. Череп смилодона положил рядом с собой на холстину. Достал из сумки большую отвёртку.
И — поднял глаза на жабу.
Жаба смотрела в стену.
Дядя Жора, наконец, осмелел и заговорил с ней — шёпотом, как с глухой собеседницей, через специальный канал, которым шёпот доходит до всех бронзовых жаб одинаково.
—Ну, — сказал он. — Здравствуй. Я тебя помню.
Жаба не шелохнулась.
—Я тебя помню по будущему, — продолжил Дядя Жора. — Лет через сто. Ты тогда ещё будешь жить, ты не переживай. Ты тогда и со мной разговаривать будешь. Прыщавая такая, насмешливая, противная. Я тебя сейчас, — он перехватил отвёртку покрепче, — я тебя сейчас, прости пожалуйста, чуть-чуть подковыряю. Без обиды. Это я не тебе. Это я, чтобы вот этого не было. Понимаешь? Чтобы я больше никуда не летал. Чтобы Тамара была не дура, а я — не дурак. Чтобы Лизка ел вовремя. Чтобы хорошо.
Жаба не шелохнулась.
Дядя Жора, оглянувшись через плечо (Городецкий с Тихоном по-прежнему обсуждали что-то у двери, спинами к Жоре), осторожно сунул кончик отвёртки в одну из бронзовых щелей между жабой и корпусом щитка. Попробовал поддеть.
Отвёртка слабо хрустнула.
И — в эту самую секунду — внутри Жориной головы, прямо у него над ухом, очень спокойно, очень буднично, очень знакомо раздался женский голос. Не его собственного внутреннего переводчика — а другой, с гораздо более характерной интонацией. Хрипловатый. Прокуренный. С чёткой, обижено-важной нотой.
—Куда. По. Мытому. — раздельно произнёс голос.
Дядя Жора замер.
Голос продолжил.
—Куда лезешь, говорю. Я тебя спрашиваю, мужик. Я тебя пятый раз спрашиваю. Только что вымыли. Только что пропылили. Только что лак положили. Лак ещё не высох. А ты со своими отвёртками в храм божий. С грязными чунями. Через зал. К чистому щитку. Я тебя, мужик, в первый и последний раз спрашиваю — куда?
Дядя Жора, замерший с отвёрткой в ладони, медленно поднял глаза.
Жаба смотрела на него.
То есть нет — у жабы в верхнем правом углу щитка не пошевелились ни глаза, ни рот, ни лапки. Бронза осталась бронзой. Но смотрела она — Дядя Жора это ясно почувствовал — на него. С тем самым, знакомым ему по тёти Шуре, уборщице из заводской столовки Жориной молодости, с тем самым прокуренным, насмешливым, обиженным, властным выражением, какое бывает у профессиональной уборщицы, увидевшей грязные мужицкие сапоги на свежевымытом кафеле в начале её смены.
—Жэнщина, — сипло выдавил Дядя Жора (так он на тётю Шуру и обращался — «жэнщина» — поскольку звать её тётей он стеснялся, а просто Шурой — она бы такого не вынесла). — Жэнщина, я ж...
—Молчи, мужик. — отрезал голос. — Молчи. Слушай меня. Я тебе сейчас, дядька, скажу одну вещь. Эту вещь у нас, у тех, кто на щитках живёт, по-секрету не говорят. Но тебе скажу. Потому что ты, дядька, такой бестолковый, что вторая Сидоренко тебе уже не поможет.
—Ты, дядька, не порть мне щиток. Понял? Не порть его и не пытайся. Не сейчас. Никогда. Тебе кажется, что щиток — это причина всего. А он — не причина. Он — окошко. Через него мы тебя зовём — мы, ты понимаешь, кто. Мы тебя зовём, когда у нас тебе работа есть. Сейчас. Без проводки. Без сети. Без подключения. Никакой работы тебе тут нету. Сегодня я тебя позвала просто чтобы ты в чистый зал не лазил.
—А зачем... — пробормотал Жора.
—А затем, дядька, что у тебя сейчас, ровно через минуту, в кармане зазвонит твой ваш этот двадцать первого века скворечник. И тебя домой потащит. Я ж тебе говорю — я тебя сейчас позвала, потому что мы решили — хватит. Ты уже наработал. Ты ещё поработаешь, потом. Но сегодня — иди домой. Тебя там Тамара ждёт.
Дядя Жора, у которого от слова «Тамара» в груди что-то сильно сдвинулось, медленно опустил отвёртку.
—Ладно, — он, не отдавая отчёта, отвёл руку с отвёрткой подальше от щитка. — Ладно. Не буду.
—Вот и хорошо. — Голос (а это, понимал Жора, был голос жабы, голос той самой тёти Шуры в металле и старой бронзе) добавил, смягчившись: — Иди, дядька. Иди отсюда. Лак, говорю, не высох. Ладно. Пока с тебя хватит. Отдыхай. Понадобишься — вызову.
И в эту секунду у Дяди Жоры в кармане шкуры — глубоко, у самого сердца, рядом с латунным ключиком и завёрнутым в тряпочку изумрудом богини Иссиды — тихо, противно, очень знакомо завибрировал мобильник.
Дядя Жора аккуратно сунул отвёртку обратно в сумку. Поднял с холстины череп смилодона. Подобрал копьё. Кивнул бронзовой жабе с тем особенным мужицким поклоном, какой существует только при заочной благодарности.
И, не оборачиваясь больше к ни не подозревающему ничего Городецкому, ни к мастеру Тихону, ни к холщёвой подстилке с лежащим на ней нетронутым щитком, — Дядя Жора вынул мобильник, посмотрел на экранчик.
На экранчике — в той самой строчке, где раньше было «40000 д.н.э.», потом «1968», потом «1890», теперь стояло — спокойно, ровно, чёрным по серому — четыре маленькие цифры.
2001
—Жэнщина, — тихо сказал Дядя Жора жабе, ни к кому не обращаясь, — спасибо тебе. Я тебя послушал. Иду.
И, нажав зелёную кнопку, исчез.
Дядя Жора, в третий раз за последние сутки нажимая зелёную кнопку, мысленно приготовился ко всему. К очередному первобытному лесу. К новой эпохе. К любому, в общем, чужому веку. К Парижу периода Французской революции. К пиратам в Карибском море. К ледниковому периоду. Готов он был ко всему.
Он не был готов только к одному — к тому, что у него после нажатия зелёной кнопки, в первое же мгновение, под подошвой первобытных чуней окажется знакомая до слёз, обшарпанная, отшлифованная тысячами ног плитка дорожки Владимирской горки в одна тысяча девятьсот девяносто девятом году.
То есть — нет.
Не девяносто девятом.
Дядя Жора, открыв глаза, опустил их на эту самую плитку и понял, что глаза его не обманывают. Это была та самая плитка. Это была та самая дорожка. Это была та самая лавочка под старым клёном — та, с которой он, Дядя Жора, в позапрошлый вторник, в восемь вечера, в осенних сумерках, поднял трубку мобильника с номером «40000 д.н.э.».
Только — Дядя Жора огляделся — было оно не так.
Во-первых, клён стоял уже наполовину голый. Половина листьев слетела. Под ногами лежал толстый ковёр золотисто-бурой палой листвы. По дорожке шуршало — северный ветер всё ещё гонял эту листву туда-сюда. Воздух был холодный, ровный, без той влажной мягкости, какая бывает в конце сентября. Это был уже октябрь. Может, начало октября, может, его середина — но точно октябрь.
«Не вторник, — сообразил Дядя Жора. — Неделя прошла. Может, две».