«Спасибо тебе, родной, — мысленно сказал Дядя Жора. — Поживи ещё. И я поживу ещё. Поживём вместе».
Он наклонился, поднял с земли мобильник. На экранчике уже не горело никакое «Соединение установлено», — экранчик был просто тёмным, и в правом верхнем углу слабо мигала иконка, которая, как Жоре когда-то объяснял Николай, означает «нет сети». Самое подходящее значение, какое только можно представить.
—Сети у нас нет, — буркнул Дядя Жора вслух. — Ну да, ну да. А чему тут быть-то, сети. Тут, рыжий, и проводов-то ещё не изобрели. — Он сунул мобильник во внутренний карман, поглубже, поближе к телу. Чтобы не отсырел.
И только когда мобильник лежал у сердца, Дядя Жора впервые позволил себе оглядеться нормально.
* * *
Над ним стоял Чумацкий Путь.
Тот самый, какой он, может быть, и видел в детстве, лет шесть ему было, когда отец возил его в Глухово к Тамариным родителям — они тогда ещё не знакомились, конечно, отец вообще ездил по своему кузнечному делу, ковать какую-то решётку для местной церкви, — и поздно вечером они сидели на крыльце у тёщи (Тамариной матери, бабы Стёпы, она ещё была не тёща, она была просто хозяйка), и над хатой висело такое же небо — белое, плотное, поперёк всего чёрного. Молочное. С тех пор он этого неба над Киевом не видел. Над Киевом небо всегда оранжевое от фонарей.
А тут — никаких фонарей. Тут вообще не было ничего, что светило бы, кроме звёзд и далёкого глянцевого зеркала Днепра внизу. Внизу, под обрывом, лежала вода, и в воде лежал Чумацкий Путь, отражённый, ровно такой же белый и поперечный, как наверху. Получалось — два. Один настоящий, один в воде. Между ними, как в зажатой ладони, стоял Дядя Жора Коваленко, киевский электрик, в куртке, в кепке, с потёртой сумкой через плечо, на месте, где когда-то, через сорок тысяч лет, будет — но ещё не есть, — памятник князю Владимиру.
И вот в этот момент с Дядей Жорой случилось то, чего он никак не ожидал.
Его шарахнуло. По-настоящему — не током, током его уже шарахали трижды, надо признать, мастерски. А шарахнуло его памятью — той самой, домашней, которая всегда лежит у мужика глубоко в груди и никогда не достаётся без повода. А тут — достали.
Потому что место было то самое.
* * *
Тридцать лет назад. Без четырёх дней. Был июнь, ночь, и не сорок тысяч до нашей эры, а одно тысяча девятьсот семидесятое плюс-минус, и Дяде Жоре было не сорок семь, а семнадцать, и Тамара ему была тогда не Тамара, а тощенькая Тома Сидоренко из параллельного класса, девочка с двумя косичками, которая на школьных вечерах танцевала только с одним мальчиком, и этот мальчик был — он, Жорка Коваленко.
Дядя Жора это место узнал.
Он стоял точно на том самом пятачке, где когда-то стоял парапет — каменный, низкий, гладко отполированный задницами тысяч киевских влюблённых. Парапета не было, конечно. Парапет ещё не родился, не отлили его, не привезли, не сцементировали. Не было и плитки, на которой парапет стоял. Не было фонарей. Не было дорожки. Не было лавочек, где сидели парами, не было пары алкашей у дальней лавки, обсуждавших со страстной интимностью что-нибудь стратегическое. Не было даже самого князя — каменный, на чугунном постаменте, с крестом в руке, благословлявший Днепр и Подол.
А пятачок — был.
Земля под ногами Дяди Жоры была та же. И обрыв был тот же. И Днепр внизу был тот же — пусть и широкий, как море, пусть и без насыпей, пусть и в две Чумацких воды, — но тот же.
И вот сюда, на этот самый пятачок, июньской ночью тысяча девятьсот семидесятого, Жорка Коваленко привёл пьяненькую Тому Сидоренко.
Тома была пьяная не сильно. По-первому. После выпускного, в актовом зале школы, мальчишки выставили шампанское — три бутылки на класс, считай по полбокала на нос, — Тома выпила свои полбокала и совсем чуть-чуть мальчишеского, добавленного ей в стакан, и развезло её больше от настроения, от прощания со школой, от белого платья, от того, что они с Жоркой наконец-то «всё», от того, что они сейчас, после школы, выйдут вдвоём, как настоящие, и пойдут куда-то одни, без классной, без родителей, как взрослые.
И Жорка её привёл сюда. На горку. К парапету.
Жоркины приятели — Серёжка Лысенко из 10-Б, Витька Брюханов из 10-А, тот же Колька-Костыль с пятого этажа, — все они в один голос утверждали, что лучшее место на земле для прощания с детством — это парапет на Владимирской горке. Что есть, мол, целая методика. Что вид на Днепр, плюс луна, плюс шампанское в крови, плюс белое платье на девочке, плюс «целомудренный мрак за памятником» — всё это срабатывает безотказно, и что в эту ночь, после выпускного, никакая девочка тебе не откажет, если ты не дурак. Что секс на Владимирской горке с видом на Днепр, утверждали приятели с прокуренным восторгом, — это ни с чем не сравнимое наслаждение, после которого вообще понимаешь, зачем родился. Что у Серёжки Лысенко такое уже было. Что и у Витьки. Что только Жорка Коваленко тут со своей Томой ещё в детский сад играет.
Жорка играл в детский сад.
Они стояли у парапета. Тома смотрела на Днепр. Жорка смотрел на Тому. Он впервые увидел, что у неё на шее — тонкая золотая цепочка, которую родители подарили на выпускной, — и она в свете луны была не золотая, а серебряная, и от этого почему-то стало стыдно. Он впервые увидел, что у неё на щеке — родинка, маленькая, у самого подбородка, и эта родинка тоже почему-то делала всё гораздо серьёзнее. И он понял, что — нет. Серёжка с Витькой пусть себе. А он — нет.
Он наклонился и в первый раз в жизни — по-настоящему, не на школьном пятачке у входа, не за гаражами, не «один разочек», — а по-настоящему её поцеловал. И когда поцеловал, у неё ладонь его сама легла на свою верхнюю пуговку. И верхняя пуговка её белого платья — он, кстати, тогда впервые понял, как трудно мужицким пальцам справляться с маленькой женской пуговкой, — расстегнулась. И он увидел ключицу. Он увидел ключицу и почему-то у него в горле застряло что-то очень большое, и он понял, что одна расстегнутая пуговица — это уже больше, чем всё, что когда-либо было в его жизни.
И на этом он остановился.
Не потому, что не хотел дальше. Хотел до головокружения. Но в эту секунду он увидел Томино лицо — глаза у неё были закрыты, ресницы дрожали, и она вся была — доверие. И он понял, что если он сейчас, на пьяненькой, расстегнёт ей вторую пуговицу — она ему не помешает. Потому что она доверяет. И именно поэтому делать это нельзя. Серёжка пусть себе. Витька пусть. Они не дядьжорины.
Он застегнул пуговицу обратно. Сел рядом с Томой на парапет. И до утра они смотрели на Днепр.
Потом Серёжка с Витькой долго над ним смеялись. Жорка не объяснял. Он только знал — для себя, — что то, что он там испытал, у этого парапета, расстёгивая и застёгивая обратно одну пуговицу, на всю его дальнейшую жизнь весомее любых рассказанных приятелями восторгов. Что это запомнится. Что это уже запомнилось.
Через год Жорка женился на Томе. Через двадцать пять лет Тома уехала к матери в Глухово. Через ещё немного они помирились по телефону. А ещё через немного Жорка стоял на этом самом пятачке — за тридцать лет до того, как он на нём же стоял в первый раз, — и держал в кармане куртки латунный ключик от ячейки в швейцарском банке, и не мог отдышаться от того, как ясно и какой удар по нему сейчас нанесла его собственная память.
—Тома, — сказал он вслух, негромко, ни к кому, в чёрный лес. — Тома, Тома, Томочка. Куда меня занесло, родная.
Лес ответил тишиной. Лесу было пять-десять тысяч лет, и он привык, что люди в нём говорят сами с собой.
* * *
Память — штука хорошая, но кратковременная. Через минуту она уже отпустила Дядю Жору, и он стоял на чёрном пятачке снова — не семнадцатилетний Жорка с Томой, а сорокасемилетний Дядя Жора Коваленко, у которого впереди была ночь, и за этой ночью была неизвестность, и в этой неизвестности, по показаниям ушей, где-то недалеко ходило что-то очень крупное и явно мясоядное.
«Так, — сказал себе Дядя Жора. — Хватит лирики. Лирика, дядька, потом. Сейчас — работа».