Литмир - Электронная Библиотека
A
A

«Ладно, — подумал он сам себе вслух. — Ладно. Бог милостив. У всякого, видать, своё время растворения. Не нам в эту арифметику лезть».

* * *

А потом, через минуту, у него — тут же, на ступеньках борщаговского универсама, среди авосек и капусты, — у Дяди Жоры в голове сложилась ещё и третья мысль. Совсем уже частная. Совсем уже его собственная.

Если, по этой его электрической схеме, у духа главное лекарство от стояния — забывчивость, — то значит, в этом мире могут — теоретически — существовать и такие, для которых лекарство не работает. У которых память по какой-то причине не стирается. Которые не забывают.

И тут Дядя Жора сообразил.

Тут до него дошло, отчего же это самый первый и самый памятный его собеседник с того света — желчный архитектор Владислав Городецкий — до сих пор, сто лет как помер, и до сих пор висит у себя дома, в углу коридора, и всё ругается, и всё ругается, не уставая. Если по простой статистике, по этой простой утечке, его уже сто лет как должно было сдуть. А его — не сдуло.

«Так это ж потому, — медленно и с удивлением проговорил про себя Дядя Жора, — это ж потому, что ему интересно».

Интересно — на этой Земле жить. Интересно — смотреть, что построят. Интересно — увидеть, что станет с его собственным домом, его собственной Банковой, его собственным Киевом. Интересно — посмотреть на трамвай. На метро. На цветной телевизор. На мобильный телефон. На видеосвязь с Николаем за гаражами.

Городецкий — фанат прогресса.

Дядя Жора чётко это вспомнил по их последней встрече: с каким лицом старик рассказывал о мобильнике, как у него тогда поплыла, наконец, на этом сухом, желчном, обиженном лице какая-то совсем уже детская, наивная, благоговейная радость. «Без меня — туда, куда я и помыслить не мог». Это было — Дядя Жора теперь понимал — выражение не разочарования, а самой чистой, восторженной, жгучей жадности до жизни. Жадности, которую сам себе человек уже и не может объяснить, и которую сам себе уже не остановит.

Городецкого здесь держит не обещание. Городецкого здесь держит — Дядя Жора подыскивал слово и наконец нашёл — неутолённое любопытство. Желание дожить — хоть так, прозрачно, в углу коридора — до электрического чайника. До посудомойки. До интернета, о котором ему за пивом успел рассказать Николай. До того, как, наконец, кто-нибудь придёт и расскажет ему по-человечески, что там получилось с этой его страной, с этим его городом, с этим его собственным домом, в который теперь вселяются всякие.

Городецкий — он по этой самой схеме, выходит, может и тысячу лет простоять.

И, может быть, ещё на сто человек таких, как Городецкий, во всём киевском прошлом наберётся ещё один-два — таких же. Бессребреники неутолённой жажды. Странные хранители своего собственного интереса к жизни.

«Вот тебе, дядя Жора, — подумал он, ставя авоську поудобнее, — твоя готовая теория. Большинство забывает и уходит. Аркаша и Иван Семёнович — забыли вовремя, не успели крепко заклиниться. А Городецкий — этот не забудет, потому что у него движок другой. У него любопытство вместо обещания. И, выходит, мне с ним работать ещё долго».

Дядя Жора вздохнул. Поправил кепку. Поднял авоську повыше. И пошёл домой, обещая себе, что вечером всё это, как успеет, расскажет Лизке, потому что Лизка таких разговоров терпеливее всех соседей по двору.

* * *

И это, к концу недели, постепенно начало складываться у него в довольно стройное представление о новых обязанностях, при котором — Дядя Жора даже чуть-чуть приободрился — можно жить.

Не так, как со звонком от Тамары из деревни и с участковым у двери, а вполне даже сносно. Ходить по городу. Слушать вполуха. Помогать по силам — там, где совсем уж близкое. Помнить — Жекину впоследствии формулировку он узнает много позже, но смысл уже носил в кармане: «ты, Жора, посредник, а не круглосуточная справочная». На каждый чужой долг не разорвёшься. Главное — слышать. И отказывать, когда отказывать.

Жить, в общем, можно.

И в субботу, на исходе уже первой полной «недели школы», Дядя Жора, всё ещё в этом своём чуть приподнятом настроении человека, начавшего разбираться в своей собственной судьбе, отправился в город. На Бессарабский рынок. Закупиться картошкой, луком и куском мяса на воскресный борщ — Тамара хоть и не вернулась пока из Глухова, но звонила в среду, и в её голосе что-то такое было, мягкое, и он подумал — а вдруг приедет в воскресенье без предупреждения. Надо бы борщ. У него на Бессарабском была своя постоянная баба, у которой он всю жизнь брал картошку, — баба Аня с Овруча; и своя постоянная мясная палатка, и свой ларёк с боржоми.

К концу шопинга у него в авоське звенели две бутылки боржоми, лежал кулёк лука и кусок говядины, завёрнутый продавщицей в плотную пергаментную бумагу. Мокрая холодная картошка позванивала о бутылки. День шёл к вечеру, на углы уже падал тот первый ранний осенний полумрак, какой бывает только в киевских конце сентября — между шестью и семью, синеватый, неуютный.

Дядя Жора неспеша пошёл от Бессарабского по Пушкинской — он любил эту улицу за тенистые ровные ряды старых каштанов и за неторопливость, всегда оставшуюся у неё с дореволюционных времён. По дороге он размышлял о своей борщовой стратегии, прикидывал, успеет ли купить ещё свеклы, и думал в голове, как именно расскажет Тамаре, если она и впрямь приедет в воскресенье, про прошедшую неделю.

И в этот момент его окликнули.

* * *

— Милок. А ну поди сюда, милок.

Голос был тихий, надтреснутый, но какой-то цепляющий, будто крючком за рукав. Дядя Жора остановился. Не сразу понял, что обращаются к нему. Обернулся.

Старуха стояла в проёме между «Гастрономом» и киоском «Союзпечати», в том глухом простенке, куда никто не заглядывает.

Дядя Жора этот простенок до сегодняшнего вечера видел сотни раз и никогда в нём никого не замечал — обычная грязная щель между двумя торговыми точками, куда сваливают летние ящики из-под пива, а зимой загребают снег. И вот сейчас, на исходе первой школьной недели, в этом простенке стояла старуха. И — Дядя Жора почувствовал это спиной, прежде чем осознал, — стояла она там, видимо, давно. С того самого утра, как Дядя Жора, ничего не подозревая, повёл себя по городу неосторожно. Может быть, она его уже не раз проводила взглядом отсюда — раз, другой, третий, — и наконец дождалась, что он будет здесь сегодня, в этих сумерках, на расстоянии двух шагов, в авоське с картошкой.

Старуха и сама вся была — как этот простенок. Высохшая. Серая. Грязная. В чёрном платке, надвинутом по самые брови, и с тяжёлым угловатым шерстяным пальто, обмотанным под подбородком ещё каким-то чёрным шарфом — так туго, что от пальто и от платка к шарфу шёл единый чёрный кокон, и из этого кокона торчало только лицо.

Лицо это Дядя Жора потом ещё долго видеть во снах.

Смуглое, морщинистое, до того изрытое глубокими тёмными складками, что казалось, будто кожа её — не кожа, а старая, мятая, забывшая своё значение карта какой-то незнакомой страны, на которой давно уже всё переименовалось, всё перепутано, и читать по этим складкам уже бесполезно. Носа на лице как такового почти не было — был только короткий, остренький, чуть свёрнутый вбок отрезок, словно кто-то однажды дал старухе по носу кулаком, и кость срослась, как срослось, и так и осталось. Рот был сжат в одну тонкую тёмную линию. Зубов в этом рту, наверное, давно не было — линия проваливалась внутрь, на месте губ оставалась узкая складка. И из этой узкой складки шло слабое, как от засохшего листа, ровное дыхание, и при каждом её выдохе у Дяди Жоры в груди отчего-то холодело — будто и не она дышала, а кто-то изнутри её, поглубже, через её рот, выпускал наружу свой собственный медленный воздух.

И — самое главное — из-под надвинутого по самые брови чёрного платка на Дядю Жору смотрели глаза.

Чёрные.

Без белков, как ему сначала показалось.

И — немигающие.

Они стояли в его сторону, как два дула. Не моргали. Не двигались. Не отводились. Просто смотрели на него. Прямо. В одну точку — куда-то в середину его лба. Дядя Жора, простой борщаговский электрик, прошедший за тридцать лет работы по чужим квартирам столько хозяек разной степени трудности, сколько другому не приснится, в этой жизни ни разу не встречал такого взгляда. Такого взгляда не было ни у кого. Ни у тёти Раи. Ни у тёти Вали. Ни у Тамариной матери, бабы Стёпы, которая, когда сердилась, прожигала, бывало, насквозь. Ни даже у желчного Городецкого. Городецкий, при всей своей едкости, всё-таки моргал. А эта — нет.

20
{"b":"973611","o":1}