Я никогда не видел, чтобы Оксана Павловна Смирнова, военфельдшер, прошедшая Финскую, Уманский котёл, ту ночную переправу через Днепр, плакала. И ни разу не видел того, как плачут без слёз, утирая сухие красные глаза автоматически. Так, будто все до единой слёзы были выплаканы давно. Или недавно.
– В Улан‑Удэ детишек увезли, – продолжала она, утирая сухие щёки ладонью. – Весь детский дом, к нему Алёнку пристроили. Там, в тылу, глядишь, и спасутся, живы останутся. Зинка ей вещмешок пошила даже, когда и успела‑то… Хлебца дала в дорогу, сахарку даже сменяла у кого‑то… Господи, Вань, ну почему так? Почему дети должны бежать от этой войны? Почему мы, взрослые, не можем их защитить?
Я не ответил. Только молча обнял за плечи. Никогда не умел успокаивать женщин, ни в той жизни, ни в этой, но сейчас слова были не нужны. Она уткнулась лбом мне в плечо, и её спина заходила ходуном. Я гладил её по слишком коротким для женщины, жёстким, пахшим йодом и хлоркой, волосам и шептал какую‑то чушь – что всё будет хорошо, что Алёнка в безопасности, что война кончится и мы все встретимся снова. Я сам не верил в то, что говорил, но вдруг очень остро ощутил, что война забирала не только жизни, но и живых людей . И это ещё больнее. И к Алёнке, девочке со смешными белыми косичками с бинтами вместо лент, и впрямь прикипели душой все в отряде. А теперь она едет прочь, на восток. И будет жить. Если повезёт.
Оксана уснула у меня на руках. И не проснулась, когда я осторожно переложил её на кушетку, укрыв вытертым одеялом. И вышел, прикрыв за собой дверь.
Утром увидел её на обходе – с тем же прежним привычным видом железной бабы, непробиваемой, насмешливой и крепкой, повидавшей всякое. Подбородок и нос вверх, спина прямая, глаза – сухие и колючие. Только тот, кто видел её вчера на вокзале или в ординаторской, мог бы заметить припухлость век и красноту глаз, чуть более резкие, чем обычно, движения. Но кто бы стал приглядываться?
Проходя мимо, она на мгновение задержалась и еле различимо шепнула:
– Спасибо, Вань.
И никто, кроме меня, этого не услышал.
Разговор с Соколовым случился в тот же день, ближе к вечеру. Комбриг сам нашёл меня – я как раз сидел на скамейке под каштаном и смотрел на кусок хлеба, который сунула мне Зина. Ставшая непривычно молчаливой и неулыбчивой. Хлеб надо было съесть, но от усталости не было аппетита. Михаил Григорьевич подошёл и тяжело опустился рядом как раз в тот момент, когда я убеждал себя в том, что врачу, который лечит других, режет и заставляет пить горькие таблетки, должно быть стыдно за то, что он сам себя не может уговорить поесть.
– Слышал, ты продолжаешь удивлять, – сказал он. – Прямой массаж сердца, надо же. Соболев говорит – такого даже в журналах не читал.
– В журналах много чего не пишут, – ответил я, откусив‑таки от горбушки. – Война дописывает.
– Это точно, – согласился он. – Война – тот ещё соавтор. На‑ка вот, глотни…
Комбриг протянул мне фляжку.
– Да не боись, не спирт. Чай там, с шиповником. Говорят, полезный.
Душистый и сладкий, чай был и впрямь к месту, и справиться с хлебом помог быстро.
– К отлёту готов? По списку не передумал ничего?
– Готов, Михаил Григорьевич. Не передумал, – покачал головой я.
– В последний момент сообщили, что самолётов два будет. Но мест не прибавится, не обессудь, – покосился на меня он.
– Да о чём вы говорите, – повёл плечом я. – Ясно, что всех не увезти.
– Ясно, да не всем… Ответственные товарищи, партработники, секретари едва не до драки дошли, пока места распределяли, – поморщился он. – А как узнали, что вместо двоих может полететь Иванов, вовсе на стенку полезли!
«Ивановым» был тот самый особый штатский, у палаты которого дежурили четверо бойцов, и ещё двое сидели внутри. О том, что сказал или мог сказать в бреду этот товарищ, строго запрещено было даже думать – каждый, кто входил к нему в палату, давал подписку. Я расписался одним из первых. Когда Соколов в накинутом халате вбежал в палату, едва пришедший в себя Иванов прошептал:
– Киев пал, Миша… – и закашлялся.
– Все вон, – приказал тогда комбриг таким тоном, что Катя выронила шприц.
– Ему нельзя говорить, – я поднял простыню, осматривая швы. Которые занимали большую часть тела раненого.
– Есть такое слово: «надо», – тем же тоном ответил Соколов.
– Есть. А ещё есть слово: «умер», – поднял я глаза на него. Он смотрел на йодные разводы и узлы на теле живого человека с горечью. – Говорить только шёпотом. Делать паузы между словами. Лучше, если на вопросы отвечать, моргая, или движением глаз. Ясно?
Иванов прикрыл глаза. Комбриг понимающе кивнул. Я вышел из палаты. Чтобы в коридоре, на планшете молчаливого бойца поставить подпись о неразглашении.
– Ему бы недельку или две отлежаться, Михаил Григорьевич, – вернул я фляжку хозяину.
– Да нам всем бы не помешало, – задумчиво начал он, но сам себя перебил. – С вами полетит. Сделай всё, что можно, чтобы в Воронеж Иванов добрался живым.
– Сделаю, товарищ комбриг, – кивнул я. Этот приказ был более выполнимым. И звучал куда лучше, чем «все вон!».
– Михаил Григорьевич, – помолчав, начал‑таки я разговор, о котором думал второй день, – Немцы подходят к городу, и сдержать их продвижение на этом участке Красной Армии пока нечем. Я не знаю, что случилось с Киевом, но боюсь, что в Харькове может повториться то же самое. Заводы, станки, чертежи, сырьё – всё, что не вывезено сейчас, достанется врагу. И враг это использует против нас.
Соколов повернулся ко мне, прищурился.
– Откуда знаешь?
– Не знаю, просто предположил, – я смотрел ему прямо в глаза. – Раненые говорили, командование до последнего дня спорило, отступать или держаться. Время уходило, а фашисты подходили. То же самое может случиться и здесь. Всё, чего не получится вывезти, нужно уничтожить – сжечь, взорвать, утопить, как угодно. Я не хочу, чтобы в следующем году немецкие танки, построенные на харьковских заводах, давили и стреляли наших бойцов.
Он молчал, глядя на меня не моргая. Чёрные глаза комбрига эмоций не выдавали, но мне казалось, что он с равным успехом мог сейчас и рассмеяться, успокоив меня, и потребовать проследовать за ним в соседнее здание. Откуда с такими предположениями военфельдшер Николин мог бы уже и не выйти.
– А ты, я смотрю, не только профессоров удивлять умеешь, – сказал он задумчиво. – Мысли здравые, а за напоминание о заводах – отдельное спасибо. Только никому больше об этом не говори, понял? Никогда. А пока собирайся. Вечером вылет, бумаги уже готовы. Боря тебя пригласит, отдаст.
– Спасибо, товарищ комбриг.
Он ушёл, а я остался под старым каштаном, думая о том, что, может, и впрямь удастся что‑то изменить. Заводы вряд ли успеют эвакуировать, но, может, хоть что‑то не достанется фашистам. Может, тысячи людей, которые погибли в оккупации в моём времени, здесь будут спасены? А может, и нет. Но я совершенно точно сделал всё, что мог. Пусть даже это «всё» и заключалось всего лишь в нескольких словах, сказанных вовремя нужному человеку.
К вечеру меня, как и предупреждал комбриг, вызвал Зинченко.
Комната в здании напротив, где он расположился, больше походила на штаб дивизии: карты на стене, телефонный аппарат на столе, стопки каких‑то бумаг, перетянутые шпагатом. Сам Борис Наумович сидел, склонившись над каким‑то документом, и что‑то вычёркивал в нём. Увидев меня, кивнул на табурет:
– Садись, Николин. Приказы получены. Ты и твои люди вылетаете в Воронеж сегодня ночью. Там получите дальнейшие распоряжения. Я остаюсь здесь.
– Ясно, – ответил я. – Приказы?..
– Первый – о присвоении тебе звания военврача третьего ранга. Второй – об отправке хирурга Николина И. Н. с бригадой в тыл. Держи, это копии. А это – рекомендательные письма от профессуры. Крепко ты им по сердцу пришёлся, видимо. Я говорил, что нет необходимости, но всё равно каждый написал, – он протянул мне довольно пухлый конверт.