– Самостоятельное сокращение, – произнёс я наконец, когда почувствовал, как сердечная мышца дёрнулась сама, без помощи вручную. Ещё раз. И ещё. – Продолжаю поддерживать.
Гуревич кивнул, не поднимая глаз. Его пальцы, немолодые, узловатые, двигались с той особой, экономной точностью, какая бывает только у очень опытных хирургов. Он не спрашивал, что я делаю и откуда это знаю. Он просто работал, как и любой у стола. И это было той самой высшей формой доверия, какую только может выказать один врач другому.
В операционную вбежал Городинский – видимо, кто‑то из сестёр позвал. Он остановился на пороге, увидев дикую картину: я стоял, запустив левую руку в грудную клетку раненого, Оксана мерно, ритмично считала, Гуревич в это время обеими руками был в ране, но того, что они с Соболевым там делали, от двери видно не было.
– Прямой массаж? – только и спросил он.
– Он самый, – ответил Соболев с какой‑то нервной деликатностью, не поднимая глаз. – Проверьте пульс на бедренной.
Борис Михайлович шагнул к столу, прижал пальцы к паху раненого, замер, а потом поднял глаза на меня. В них было выражение, которое я не сразу смог расшифровать. Что‑то между страхом и почтительным изумлением, какое бывает у людей, увидевших что‑то, во что они до этого не верили. Но я мог и ошибиться – сжимая кисть, слушая отсчёт Оксаны, следя за швом Гуревича, можно было и не угадать с оценкой.
– Есть пульс, – подтвердил он. – Ритмичный, наполнение хорошее. Иван Николаевич… вы понимаете?..
– Понимаю, – кивнул я, продолжая массировать сердце, которое уже билось самостоятельно, но ещё слишком слабо для того, чтобы я решился убрать руку. – Потом обсудим, коллеги.
Мы заканчивали операцию втроём. Гуревич – на сосудах, Городинский и я – на брюшной стенке, время от времени уточняя пульс у Оксаны. Сердце, постепенно набиравшее силу, билось всё ровнее, всё увереннее. Когда последний зажим был снят, а шов наложен, я осторожно, очень медленно, будто боясь спугнуть удачу, отошёл от стола, поднимая руки. Глядя на живого… живого человека. Пальцы были сведены судорогой. Оксана молча взяла мою ладонь в свои и начала массировать, разминая задеревеневшие мышцы. Было больно. Очень больно. Но эта боль означала только то, что я жив, и тот особый штатский на столе – тоже.
– Рискованно, – сказал Городинский, когда мы вышли в коридор. – Очень рискованно, Иван. Авантюрно, я бы сказал. А если сейчас ещё один состав придёт? Ты в левой руке хотя бы салфетку удержать сможешь?
Я разминал правой рукой пальцы левой, стоя рядом с ними, великими врачами прошлого.
– Смогу, Борис Михайлович, – ответил я. – Салфетку – смогу. Инструмент – вряд ли. Но до утра, думаю, отпустит.
– А потом? Когда силы тебя совсем покинут? – подключился Гуревич. – Ты же не железный, в конце концов! Ты живой человек, и у всякого живого человека есть предел!
– А потом лягу и помру с ним рядом! – не выдержав, огрызнулся я, и эхо моего голоса прокатилось по коридору, заставив оглянуться санитаров у дальнего окна. – Но до этого всех, кого смогу, я вытащу! Потому что если не я – то кто же? Мы врачи, Григорий Маркович, но нас – единицы! Единицы на всю эту больницу, на весь город, на весь этот проклятый фронт…
Я осёкся, едва не прикусив язык. Едва не сказав того, чего говорить точно не следовало. Харьков, окружение, оккупация – всё это было впереди, но один Иван Николин не имел возможности этого знать, а второй – права говорить об этом.
– Тише, тише, коллеги, – вмешался Цейтлин, до этого молча стоявший у стены и наблюдавший за нами. – Мы все знаем, как это бывает. И Иван тоже знает, хоть и во много раз меньше нас, в силу возраста. Но возраст – дело наживное. А вот как не растерять этот жар, этот запал, это страстное желание помочь больному – в этом всем нам не грех у него поучиться.
Он обернулся ко мне, и его глаза, увеличенные сильными линзами очков, смотрели внимательно и доброжелательно.
– Я видел его сортировку, коллеги. У него голова работает, как и руки, – виртуозно. Ни секунды задержки, ни мгновения лишнего. А как там, во дворе, он всё выстроил? Орга́н, церковный хор, а не приёмное отделение – всё по нотам, всё слаженно! Никто никому не мешает, никто ни на кого не натыкается! Я такого, признаться, ещё не видел. Григорий Маркович, – он повернулся к Гуревичу, – я бы на твоём месте все эти его приёмы описал бы и в массы отправил. Сам скажи: скольких бы ты из этих шестидесяти семи сохранил?
Гуревич, стоявший чуть поодаль и сосредоточенно протиравший очки, помедлил. Потом надел их и посмотрел на меня.
– Половину, – буркнул он. – Может, больше. Но не намного.
– Вот! – подхватил Цейтлин. – А у Николина под каштан тот пять носилок ушло. Пять! И этого, – он кивнул в сторону операционной, откуда под конвоем выкатывали штатского, – этого он у нас на глазах голыми руками с того света выдернул! Я такого, коллеги, за тридцать лет практики и не припомню.
Старые хирурги по очереди подходили ко мне, жали руку. И хорошо, что не ту, что я убрал в карман, левую, к работе непригодную вовсе. Жали правую, которая хоть что‑то ещё чувствовала, и пальцы которой двигались гораздо лучше. Кто‑то обнимал, кто‑то просто клал ладонь на плечо. Только Гуревич как‑то сухо и быстро сжал пальцы и отошёл. Обиделся? Приревновал? Взрослый опытный хирург? Да ладно, быть такого не может!
Я стоял, чувствуя себя немного неловко – как всегда, когда оказывался в центре внимания, но понимал, что больше это нужно было не мне, странному самородку с передовой, а им, корифеям и авторитетам. Этим взрослым, усталым, измотанным людям, которые увидели, как можно работать. Как можно вытаскивать даже тех, кого они уже записали в «невозвратные». И это давало одинаковую бесценную надежду и им, и мне, и раненым. А надежда на войне – второе по важности лекарство, после веры.
Вечером сидел в ординаторской, пытался писать истории. Получалось плохо – и не все пальцы всё ещё хорошо слушались, и желания, говоря откровенно, не было никакого. Скрипнула дверь, я поднял глаза.
Оксана вошла как ни в чём не бывало, не глянув на меня, но что‑то в её походке настораживало. Она села на старую кушетку напротив и замерла, сгорбившись, прижав локти к бокам, будто её знобило, хотя в комнате было даже душновато. Молча. Потом её плечи начали вздрагивать.
Я достал из тумбочки флакон, плеснул спирта в эмалированную, обколотую кружку на столе, и молча протянул ей. Она взяла обеими руками и выпила залпом, в три глотка, как воду. И заговорила.
– Еле успела к отправлению. В универмаге на Карла Маркса очереди… Куклу ей купить успела, Вань. Страшная, как падла, как моя жизнь, ватой набитая. Косая какая‑то, морда набок, руки разные, одна короче, другая длиннее. У меня была в детстве красивая кукла, старинная, Аглаей я её звала. Но ей и та понравилась…
Она замолчала, глядя в одну точку на стене. Я тоже молчал, понимая, что говорить сейчас нужно было точно не мне.
– Алёнка там, на перроне, обняла её, уродку ЦУМовскую, к груди прижала, поцеловала. А свою Лену Зинке отдала. «Она тебе заместо меня будет, мама Зина. Я выучусь писать – письмо вам пришлю».
Кружка выпала из дрожавших пальцев, но по полу не покатилась – я успел подхватить. Оксана этого не заметила, продолжая смотреть перед собой, но видела она совершенно точно не противоположную стену ординаторской. Сцена прощания на вокзале вставала и перед моими глазами.
– Зинка держалась до последнего. Когда поезд тронулся, пока ход набирал, пока гудел, как сволочь – держалась, всё вздрагивала только. А как свернул за поворот… рухнула прямо на перрон. Мы откачивали её втроём, Ганка была и Катька Белова, нашатырь, вода… А она как очнулась – давай выть да кататься, доски царапать. Кричала: «Автомат мне дайте! Всех до последней суки фашистской перестреляю! Жить не буду, пока не изведу их, мразей!». Еле уняли её. Душой она к Алёнке прикипела. Да любой из нас прикипел. Я сама тоже рыдала, как… Давно так не плакала. Думала, разучилась уж…