Говорили мы в правлении, в комнатушке, пропахшей махоркой и старой бумажной пылью. Я рассказал всё как есть, без прикрас и без утайки: у нас дюжина раненых красноармейцев – «тяжёлые» и «средние», которые не выдержат перехода. Нужны укрытие и уход, нужны медикаменты, которые мы оставим. Взамен – всё трофейное оружие, которое мы не сможем забрать с собой. Винтовки, патроны, гранаты, даже один ручной пулемёт, снятый с «Ганомагов». Лекарства – сульфаниламид, обезболивающие, перевязочный материал.
Панасенко слушал, не перебивая, только мял в узловатых пальцах давно потухшую «козью ножку», при взгляде на которую я сразу вспомнил Степана Марковича. Но этот на детектива похож не был совершенно. При взгляде на него в памяти всплывали слова «шкура», «кулак» и «мироед».
– Оружие – это хорошо, – проговорил наконец он. – Лекарства – и того лучше. У нас вон фершал есть, Василь Степаныч, он справится. Но вот ты скажи мне, товарищ военврач, прямо: что нам делать, колы нагрянут фашисты? Отбиваться?
– Стрелять – только в самом крайнем случае, – ответил я, глядя ему прямо в маленькие, кабаньи, прищуренные глаза. – Если вовсе никакого другого выхода не будет. Но если есть хоть малейший шанс спрятать людей, отсидеться в погребах, в лесах, – лучше так. Не давайте им повода связать вас с войсками, с помощью раненым, с партизанами…
Я замолчал. Потому что перед глазами у меня стояли кадры из Хатыни: сожжённый сарай, полный людей, памятный мемориал, где узкие, голодные детские лица в белых платочках. Имена и даты, выбитые на чёрном мраморе. Я смотрел на них когда‑то, ещё в той жизни, и не предполагал, что когда‑нибудь сам буду стоять на пороге такого вот выбора.
– Иначе сожгут, – прозвучало тихо, еле слышно, но твёрдо. – Всех. Вместе с детьми. Дотла.
Панасенко побледнел, дёрнул рукой, чтоб перекреститься, но только поправил орден, опасливо глянув на особистов.
– Понятие имеем, товарищи, – глухо ответил он. – Мы тут ещё с Первой Мировой помним, что такое оккупация. И немцев помним, кайзеровских ещё. Тогда, правда, не жгли. Но времена, знать, хуже стали.
– Хуже, – подтвердил я. – Гораздо хуже. Хуже некуда прямо. Но я говорю про всё прямо. Если хотите отказаться – мы поймём.
– А нас тогда кто поймёт? – вдруг спросил председатель, поднимая на меня свои прищуренные глаза. – Кто ж тогда раненых наших, советских бойцов, подберёт? Фашисты? Ну уж нет, товарищ дохтур, мы согласные. Присылайте ваших, подводы я дам, людей дам, места подберём и фершала пришлю, пусть учится.
Мы выходили из правления, когда я услышал спешный дробный перестук копыт. Сперва подумал – дозорный от Козырева, хоть коней там и не видел. Да чего я вообще там видел, кроме работы? Но всадник, вылетевший из‑за крайней хаты, оказался пацанёнком лет двенадцати, босым, в рваной рубахе и картузе не по размеру, который придерживал левой рукой. Он гнал лошадь, как на пожар или от волков, и в поводу за ним летела ещё одна, заводная, без седла.
– Дядьку Грицько! – заорал он издалека,. – Дядьку Грицько, Ксанка рожае! Бабка говорит – поперёк дитё пошло! Фершал руками разводит, говорит – резать надо, а он не можа! Помрут!
Зинченко и Козырев быстро переглянулись, а потом оба, как по команде, уставились на меня.
– Ксана – то внучка моя, – тихо выговорил председатель, бледнея и словно задыхаясь. – Одна она у меня от сына осталась, а сын на фронте. Дохтур, Христом‑Богом молю – помоги!
Я не смотрел на него и не слушал, думая о своём: кесарево сечение в полевых условиях, без нормального наркоза, без ассистентов, без подготовки. Поперечное предлежание – это даже в хорошо оборудованной клинике сложно. А здесь, в деревенской хате, при свете из окошка – практически приговор. Но «практически» – это не «стопроцентно». А у меня есть руки, есть память. Значит, есть и шанс.
– Оксана! – крикнул я, оборачиваясь к военфельдшерице, которая ждала у околицы вместе с Мироном и Гаврилой. – Бегом!
Она подбежала, на ходу поправляя ремни.
– Чего там?
– Роды, поперечное предлежание, кесарить придётся. Инструменты с собой?
– А то, – она похлопала по трофейному ранцу. – Хоть режь, хоть шей, хоть гипсуй! Ампулы с эфиром есть.
– По коням! – крикнул я, и знакомая команда сорвала от плетня Краско. – Оксана, держись крепче.
Подсадил её чуть, чтобы взлетевший соколом на спину заводного Мирон принял сперва руку, а потом и всю товарища военфельдшера, сквозь зубы шептавшую про угол и ноги. Геройская Оксана Павловна боялась лошадей. Но сейчас, когда я чуть приподнял, а Краско, сидевший впереди, помог устроиться, прижал локтями, сжал поводья и коротко бросил: «Держись, Окся!», она только зажмурилась и крепче прижала к груди ранец.
– Гони, старшина! – скомандовал я, взлетая на лошадь за пареньком в картузе, как делал это сотни раз в той, ещё деревенской, юности у деда.
Хата Панасенко стояла на видном месте, у колодца. Во дворе уже толпились бабы, какие‑то старухи и малышня – будто вся деревня сбежалась к чужой беде. При нашем появлении толпа расступилась, и я, спрыгнув с коня, сразу нырнул в дверной проём, уволакивая за собой совершенно обалдевшую Оксану.
На высокой кровати, среди подушек и скомканных простыней, металась молодая женщина, точнее – девчонка лет двадцати. Лицо её, бледное до восковой желтизны, было залито потом, светлые волосы разметались по подушке, тёмными нитями‑паучьими лапками приставая к мокрым лбу и щекам. Рядом суетилась старуха‑повитуха с мокрым полотенцем, а в углу мялся, видимо, сельский фельдшер – пожилой, с трясущимися руками и выражением полной беспомощности на лице.
– Воды горячей! – рявкнул я так, что старуха выронила полотенце. – Холстины чистой! Оксана, готовь эфир. Будем резать.
– Кого резать‑то, батюшки⁈ – запричитала повитуха. – Живого человека⁈ Да как же так можно‑то, ироды⁈
– Цыц, мать! – это уже Краско, вставший на пороге и одним своим видом заставивший бабку прикусить язык. – Дохтуру виднее. А ты помогай, раз пришла. Сказано ж было – воды принесть!
Я мыл руки, поливая спиртом из фляги. Оксана уже капала эфир на марлю, прижатую к лицу роженицы. Та дышала часто, судорожно, рывками, но постепенно начала затихать, погружаясь в наркоз. Глаза закатились, дыхание выровнялось. Пора.
– Скальпель.
Разрез по средней линии, под пупком. Как учили: кожа, подкожная клетчатка, апоневроз, брюшина. Кровь пошла сразу, но не обильно – я успевал промокать её салфетками, которые подавала Оксана. Фельдшер, что‑то пошептав, перекрестился и полез помогать. Толку от него было немного, но хоть не мельтешил, не причитал, и руки были заняты у человека.
Матку вскрыл осторожным продольным разрезом, стараясь не задеть плаценту. Плодный пузырь – рассечь. В ране показалось плечо ребёнка. Да, точно, поперечное. Запустил руку внутрь, нашаривая ножки. Повитуха за моей спиной тонко ахнула и, кажется, упала, но я не оборачивался. Не до неё было.
– Давай, малыш, давай, – бормотал я, бережно, но настойчиво извлекая плод. – Выходи, не бойся. Тут и мама тебя ждёт, и дедушка.
И он вышел. Крошечный, сморщенный, багрово‑синий, в материнской крови, плёнках и каком‑то налёте – в кино такого не покажут, там новорождённые все чистые, умытые. И месяцев пяти от роду. Я пережал пуповину, пересёк её одним движением, перевернул младенца вниз головой и чуть шлёпнул по ягодицам. Как в том старом анекдоте: «Правильно, сильнее ему всыпь, чтоб не лез, откуда сам выбраться не может!». Только мне было не до смеха совсем. Маленький, на два с половиной‑максимум три кило мальчишка не дышал.
Тишина. Потом – всхлип, еле слышный, как кошка лакает. И наконец – тонкий, пронзительный, требовательный крик.
– Живой, – выдохнула Оксана. – Живой же, твою‑то за ногу! А синий же весь был!
– Здоровый парень. Орёт, ты глянь, как старшина, – добавил я, заворачивая его в чистую холстину, которую сунула мне в руки какая‑то из баб.