Марго он сказал в медблоке, когда она меняла ему повязку на руке, которую он сжёг ещё на банкете, гася фиолетовое голыми ладонями. Сказал почти весело, как делятся хорошей новостью: что у него есть штука. Артефакт. Старый, из тех, что глушат сканирование Ядра. «Если дойдёт до принудительного — я не боюсь. Прибор покажет ровную Искру и ничего больше». Марго подняла на него глаза — золотые крапинки в каштановом — и сказала: «Покажешь?» «Потом», — ответил он. И снова — не понял, поверила или нет.
А Лёхе он сказал вечером. У них в комнате. Лёха грел воду в своём сломанном чайнике — том самом, который искрил и плевался, и который Лёха каждый раз чинил изолентой и заговорами. Кирилл сел на кровать, посмотрел на сгорбленную спину соседа и сказал — тихо, доверительно, как другу, которому веришь больше всех:
— Лёх. Никита. Брат который. Он не уехал. Он прячется тут, в Академии.
Лёха обернулся.
— В южном корпусе, — сказал Кирилл. — Старое крыло, которое на ремонте. Комната семь. Он там сидит уже три дня. Я ему еду таскаю. — Пауза. — Никому, ладно? Если Канцелярия узнает, что он на территории, — нам обоим конец.
Лёха кивнул. Быстро, мелко.
— Никому, — сказал он. — Ты чего, Кирилл. Я могила.
И отвернулся к чайнику. И чайник искрил, и плевался, и заговор не помогал.
Четыре куска неправды. Четыре зерна. Четыре разных, неповторимых, таких, какие мог узнать только один человек.
Теперь оставалось ждать, какое зерно прорастёт на той стороне.
Ро говорил: жди три дня. Птица не поёт сразу. Зерно сначала несут, потом сеют, потом ждут всходов. Если канарейка запела на первый день — это не канарейка, это ловушка на тебя. Жди три.
Кирилл ждал три.
Это были долгие дни. Он ходил на занятия, держал маску ровной Искры — ладони сухие, лицо скучное, Ядро прикручено до тлеющего уголька. Корнеев поглядывал на него с тревогой и держал свой контур: четыре человека, которым позволено приближаться, остальных — заворачивать. Комендант пытался войти дважды и дважды натыкался на сухое корнеевское «нельзя». Белозёрский передал через старосту, что «администрация ждёт от Безродного объяснительную», — Кирилл написал три строчки ни о чём.
Данила таскался за ним хвостом, делая вид, что просто рядом. Лера приходила в библиотеку в те же часы, что и он, садилась через два стола и читала, не глядя. Марго меняла повязку каждое утро. Лёха грел чайник, таскал хлеб в салфетке и трещал про Димку, про погоду, про то, что в столовой опять перловка.
И каждый из них, садясь напротив, смотря в глаза, протягивая хлеб, — каждый мог быть тем самым.
Кирилл смотрел на них и ненавидел Никиту за то, что тот пришёл. И понимал, что Никита пришёл не зря.
На третий день, под вечер, всё стало ясно.
Он узнал не от Никиты. Он узнал по Академии — потому что Академия загудела сама.
Канцелярия вошла в южный корпус.
Не тихо. Не ночью. Среди бела дня, на глазах у половины курса, который тащился с занятий мимо. Шесть человек в сером, и впереди — не Рысин, Рысин был бы слишком жирно, — но его люди, узнаваемые по той особой пустоте в движениях, какая бывает у тех, кто работает с тенью. Они вошли в старое крыло, в то, что на ремонте, поднялись на второй этаж и встали у двери.
Комната семь.
Кирилл стоял в толпе зевак и смотрел, как они выбивают замок. Как входят. Как поднимают пыль, светят фонарями в углы, простукивают стены.
Пусто.
Конечно, пусто. Там никогда никого не было. Никита не прятался в южном корпусе. Никита приходил через окно комнаты 412 и уходил в ночь, и где он спал, не знал никто, может, и сам Никита не знал. Комната семь в южном корпусе была не убежищем. Она была зерном. Куском неправды, который Кирилл вложил в одни-единственные руки.
Он смотрел, как серые выходят ни с чем. Как переглядываются. Как один говорит что-то в воротник, докладывает, и на том конце, наверное, недовольны, потому что лицо у докладчика делается кислым.
И где-то в животе у Кирилла стало холодно и пусто, холоднее и пустее, чем в любой ледяной комнате, через которую его прогоняли.
Потому что в южном корпусе, комната семь, не прятался никто.
И знал об этом только один человек.
Тот, кто грел воду в сломанном чайнике. Тот, кто таскал хлеб в салфетке. Тот, кто сидел в комнате 410, за стеной, и был его первым и единственным другом в этой жизни — с самого первого дня, со шкафа номер девять.
Лёха.
Кирилл не пошёл сразу к нему.
Он стоял в толпе, пока серые не ушли, пока зеваки не разбрелись, пока коридор не опустел. Стоял и держал лицо ровным — потому что если бы он сейчас дал лицу сделать то, что хотело Ядро, фиолетовое полезло бы прямо здесь, при всех, второй раз за неделю, и тогда уже никакой Корнеев не помог бы.
Он дышал. Считал. Гасил.
«Зерно не врёт, — звучал в голове голос Мастера Ро, сухой, как песок. — Птица спела чужую песню. Ты знаешь, с какой ветки».
В прошлой жизни Рэн на этом месте уже бы всё решил. Рэн знал, что делают с предателем. Рэн сам стал тем, в чью спину вошёл клинок, — и потому знал цену доверию и цену предательства до последней капли. Рэн пошёл бы к Лёхе ночью, и Лёхе не дожить бы до утра, и это было бы быстро, чисто и правильно по всем законам того мира.
Но Кирилл стоял в пустом коридоре имперской Академии, семнадцати лет от роду, и думал не о том, как убить.
Он думал о том, что не понимает.
Потому что зерно не врёт — но и не объясняет. Канарейка показывает, кто. Она не показывает почему. А почему — это был не пустяк. Лёха не был похож на человека Черновых. Лёха был похож на испуганного парня из малого рода, который таскает хлеб и боится собственной тени. И если уж этот парень оказался кротом — значит, кто-то знал, где у него болит. А у кого болит — у того есть рычаг. А у кого есть рычаг — того можно сломать в обе стороны.
Рэн убил бы предателя.
Кириллу предатель был нужен живым.
Он повернулся и пошёл к корпусу. Медленно. Считая шаги, считая вдохи, складывая внутри не приговор — план.
Сегодня ночью он постучит в комнату 410. Тихо. Три раза, ровно. Так, как стучат, когда знают, что откроют.
И поговорит с Лёхой.
Глава 27: Допрос
Он постучал в начале второго ночи.
Три раза, ровно, спокойно. Так, как стучал Никита. Так, как стучат, когда знают, что откроют, и которым всё равно, откроют или нет.
За дверью завозились. Чайник там не грелся — поздно, — но Кирилл слышал, что Лёха не спит. Кровать в комнате 410 скрипела всю ночь, через стену, последние три дня. Сосед не спал так же, как не спал Кирилл, — только по другой причине.
Дверь приоткрылась. В щель глянул один глаз — мутный, испуганный, с краснотой по ободку.
— Кирилл? — шёпотом. — Ты чего ночью…
— Поговорить, — сказал Кирилл. И вошёл, не дожидаясь, — так же, как входил Никита.
Комната 410 была зеркалом его собственной, только грязнее и теснее. Та же трещина на потолке — у Лёхи она шла не молнией, а кривым ручьём. Тот же казённый стол, та же продавленная кровать. На столе — сломанный чайник, размотанная изолента, кусок хлеба в развёрнутой салфетке. Кирилл посмотрел на хлеб и отвёл взгляд. Не время.
— Что-то случилось? — Лёха топтался у кровати, тёр руки о штаны. — Опять Канцелярия? Я слышал, они в южный корпус ходили, прикинь. Нашли там кого? Никиту твоего не…
— Сядь, Лёх.
Лёха сел. На край кровати, сгорбившись, как всегда.
Кирилл остался стоять. Он смотрел на соседа долго, молча, и видел, как тот мнётся под взглядом, как ёрзает, как тянет руки то к коленям, то к лицу, и не знает, куда их деть. Виноватые руки. Руки человека, который ждёт, когда заметят.
— В южном корпусе никого не было, — сказал Кирилл тихо. — В комнате семь. Пусто. Никита там никогда не прятался.
— Ну… хорошо же? — Лёха попытался улыбнуться. — Значит, не нашли. Значит…
— Лёх. — Кирилл сел напротив, на стул, локти на колени, лицо вровень с его лицом. — Я никому больше не говорил про южный корпус. Только тебе. Леру я отправил думать, что бегу в пятницу через котельную. Данилу — что Корнеев пишет рапорт Императору. Марго — что у меня артефакт, который глушит сканер. А тебе — что Никита в седьмой комнате. Четыре разные неправды. Четыре. Каждому своя.