Огнев стоял на гребне обратного ската в той же выгоревшей до белого холщовой рубахе, в которой ходил вторую неделю, и смотрел не на ряд, а на гряду в полутора верстах впереди — туда, где за последний месяц, по дням, по полштыка, японская работа подняла свои окопы из тонкой жёлтой пыли Квантуна и где сегодня к полудню встанет уже не одна трёхдюймовка, а четыре. Волков знал это не от Огнева. Волков это просто знал.
— Ваше благородие, — сказал Огнев, не оборачиваясь, — у Вас на этой неделе бумага из штаба дивизии вернулась?
— Вернулась, Тихон Савельич. С пометкой.
— На бетон.
— На бетон.
— Сколько нам отписали?
— Столько, сколько было, — сказал Волков. — На два колпака, не на двенадцать.
Огнев пожевал губами. Он знал арифметику крепости лучше любого писаря: на двенадцать колпаков в Порт-Артуре бетона не нашлось не потому, что плох был Рашевский, и не потому, что Кондратенко не подписал, а потому, что бетон в осаждённой крепости — это не цемент и не песок, это живой человек, который привезёт его на тачке от пристани под огнём, и таких живых людей в инженерном управлении было меньше, чем у Волкова в роте.
— Будем работать с тем, что есть, — сказал Огнев.
— Будем.
С полудня в роте перестали говорить вслух о том, что было известно и так. Маньчжурский кадровый Бабкин разнёс по ячейкам по двадцать дополнительных пачек патронов; Ершов в правой ячейке протёр короб «Максима» от пыли и повторно обмотал его двойной серой холстиной — солнце к двенадцати било в железо так, что класть на него ладонь было больно. В полусарае за обратным скатом лежал в дощатом ящике под нарами окончательный счёт по жестянкам — пятьдесят три штуки, на сорок жестянок — пироксилина в запас; ножи Тарасова в холщовом мешке у изголовья — нетронутые, до возвращения хозяина из третьей палаты у окна.
К вечеру седьмого августа Волков вышел на полковой двор.
Не за делом — за усталостью: бумаги по производству и о Георгии, целую неделю лежавшие у него на квартире в нагрудном кармане сюртука, к субботе ушли в служебный шкаф полка, как и положено, и на сегодняшний вечер у Волкова в кармане осталась только записка Третьякова в одно слово, набросок Рашевского с двумя амбразурами и медная иконка отца Серафима у самой подкладки слева, и эти три предмета он уже не доставал — знал, что лежат, и этого ему хватало. На полковом дворе у крыльца стоял денщик Семён с фонарём, опущенным к земле, как умеют ставить фонарь вологодские денщики, чтобы свет ложился под ноги, а не в лицо; рядом, на скамейке у штабной двери, лежали ремень и портупея, аккуратно сложенные.
— Семён, — сказал Волков.
Семён не ответил голосом. Он подошёл, забрал ремень, подержал его на ладони, как примеряют чужую вещь, потом аккуратно положил обратно — и только тогда сказал:
— С обновкой.
Два слова.
Волков кивнул, не зная, что́ на это надо сказать сейчас, в августе, на полковом дворе, в крепости, отрезанной от материка с мая, перед штурмом, который он знал по дате лучше Кондратенко и хуже Ноги. Кивок был, в общем, не Семёну — Волков благодарил вечер за то, что вечер ещё есть.
Семён поднял фонарь, и они пошли в обход штабной двери, мимо кухни, к воротам. Не было сказано больше ничего, и больше вечеру не понадобилось.
Отца Серафима Волков встретил на следующее утро, в воскресенье, на ходе сообщения от обратного ската к гребню, в той точке, где ход поднимался уже в полный рост и приходилось пригибаться только перед самой ячейкой.
Серафим был всё в том же чёрном подряснике, с медным крестом на груди, заправленным под складку, чтобы не блестел; в руках — простая холщовая сумка, в которой, как Волков уже знал с конца мая, лежали две-три иконки на медных пластинках, чёрный молитвослов в дешёвом переплёте и катушка простых ниток на случай, если у кого-то из стрелков порвётся пояс или ремешок шапки. В руке свободной — ничего; священник старой полевой школы умел приходить с пустой рукой, потому что пустая рука внушает доверие быстрее любого жеста.
— Дмитрий Алексеевич, — сказал Серафим тихо, без чина, как умеют говорить пожилые батюшки людям, которым на этой неделе важнее быть человеком, чем штабс-капитаном. — Можно по ячейкам пройду?
— Идите, отец.
— Мешать не буду.
— Знаю.
Серафим прошёл по ходу сообщения сначала направо, к Ершову, и Волков не пошёл за ним; знал, что Ершов из правой ячейки в эту минуту даже головы не повернёт, — и знал, что Серафим из-за этого не обидится, потому что в августе на Северном фронте обижаться на пулемётчика было всё равно что обижаться на колодец за то, что в нём нет шампанского. Священник постоял рядом с пулемётной ячейкой две минуты, ничего не сказал, дал двум стрелкам по пути потрогать пальцем медную иконку, никого не уговаривал — кому брать, кто отказывал; левую ячейку обошёл так же; в третьей ячейке левого фланга, где в марте стоял обвал, постоял дольше, и Волков понял по спине Серафима, что батюшка стоит не для тех, кто в этой ячейке сидит сейчас, а для тех, кто сидел тут весной и кого здесь больше нет.
К полудню Серафим ушёл обратно по ходу сообщения, не благословляя громко, не совершая обряда, — просто ушёл, как уходят люди, которые сделали свою долю работы и которым теперь не следует мешать чужой.
Волков стоял у наблюдательной щели в полусарае и смотрел на гряду через бинокль с заношенной прорезиновой обмоткой. На гряде, чуть правее середины, поднималась тонкая струйка пыли — японский расчёт менял позицию орудия. Через два часа, по его счёту, она встанет на место уже к полудню, к ночи будет пристреляна по русским мешкам, к рассвету — заговорит.
Он опустил бинокль.
«Не выставляться», — сказал он себе один раз, без слов, не вслух, для одного себя.
И больше об этом не думал.
Артподготовка началась в четыре сорок пять утра в понедельник девятого августа.
Ничего особенного не было в том, как она началась: первый снаряд лёг с недолётом саженей в пятнадцать впереди тонкой проволоки, второй — точно по складке за обратным скатом, где рота к пятому часу ещё спала вполдыхания; третий накрыл ход сообщения почти у самого выхода на гребень, обрушив часть двух мешков, и со стороны ровного неба, ещё розовато-серого по краям, пошёл тот ровный, осыпающийся, гулкий звук, который Волков знал по Цзиньчжоу, но к которому никогда привыкнуть не мог: японская батарея садилась пристрелкой, не зная, что её вилку он уже считает наизусть.
Сорок минут.
В эти сорок минут на КП за обратным скатом работало всё, кроме самого Волкова. Огнев лежал у наблюдательной щели, считая разрывы с плотностью, к которой звук японских взрывателей ложился, как ложатся часы на запястье у привычного хозяина. Бабкин раздавал последние пачки. Ершов в правой ячейке сидел ниже бруствера так, что Волков с КП видел только верх его фуражки и полусогнутую серую холстину короба. Связист — вологодский молодой стрелок, имени которого писарь Петряев на нынешнюю неделю ещё не запомнил, — держал телефонную трубку у уха и повторял, как заведённый: «На связи. На связи. На связи». Провод новой пары в две жилы, протянутый в июле Ершовым с одним из ярославских от КП до батареи Ржевского, дрожал на каждом разрыве, но шёл — и пока шёл, Ржевский молчал.
— Не отвечать, — сказал Волков связисту.
— Не отвечать, ваше благородие.
— Передайте поручику.
— Передал, ваше благородие. Поручик молчит.
— Хорошо.
В тридцать пятую минуту артподготовки Огнев у щели сказал не оборачиваясь:
— Подымаются.
Волков посмотрел через свою щель.
Японская пехота шла не цепями и не толпой, а двумя плотными группами — одной впереди, другой — на двести шагов позади, как две волны одного дыхания, и шла не по гребню, не по складке, а ровно по сухому, прибитому ветром грунту, в полроста, с винтовкой на изготовку, без единого знака рукой, без единого крика, и это молчание было первым новым в их тактике после Цзиньчжоу: они учились на Цзиньчжоу так же, как учились на Цзиньчжоу русские.