Задний двор нашего здания был отгорожен покосившимся штакетником, в котором не хватало половины досок. Вошли в открытую калитку. Сам двор — это был даже не двор, а участок земли с торчащим из снега ржавым каркасом каких-то кресел и горой чёрных мусорных мешков, припорошенных белым.
Задняя дверь — деревянная, обитая когда-то жестью, теперь жесть отошла бахромой. Замок — старый, врезной,. Гвидо подошёл к двери, оглянулся на меня. Я кивнул. Он стянул правую перчатку, достал из внутреннего кармана плоскую кожаную обмотку с инструментом, выбрал две тонкие железки. Присел на корточки.
Я стоял спиной к нему, лицом ко двору. Смотрел на просвет между домами. Бдил. Или проще говоря, стоял на шухере. Слышно было, как Гвидо тихо-тихо постукивает железками внутри замка. Чик. Чик. Чик-чик. Замок щёлкнул.
— Готово, — выдохнул он.
Внутри было темно и тепло. Тепло от человеческого жилья — тот особый домашний дух, который ни с чем не спутаешь: еда, тела, дыхание… Длинный темный коридор уходил вглубь. Слева и справа — двери. Из-под одной пробивалась полоса жёлтого света.
Мы вошли. Я аккуратно прикрыл дверь за собой — не до защёлки, чтобы не щёлкнула. Достал из-под куртки револьвер. Гвидо вытащил свой. Двинулись по коридору, ступая на внешнюю сторону стопы — так половицы не скрипят.
За первой дверью кто-то двигал кастрюли. Звякнула крышка. Женский голос проворчал что-то по-французски — креольский говор, певучий, с глотанием окончаний.
За следующей плакал ребёнок. Тонко, безнадёжно, с теми длинными паузами, когда младенец набирает воздух, чтобы заплакать снова. Кто-то качал его и тихо приговаривал.
Дальше — приглушённое радио. Бубнил мужской голос, рекламировал какое-то страховое агентство.
Запахи менялись с каждым шагом. Жареная рыба. Подгоревшее молоко. Табак.
Здесь жили люди. Бедные люди, забытые городом, в доме, который для всех остальных был «заброшенным». Те самые жильцы, которые платят наличкой невидимому хозяину и не задают вопросов. И вопросы которым тоже задавать не стоит — ответ могут выдать свинцом.
Мы прошли коридор насквозь. В конце его — короткий поворот, узкий тамбур и фронтальная дверь. Толстая, с матовым стеклом в верхней половине. На стекле — изнутри — кто-то прилепил выгоревшую открытку с Девой Марией.
Я приложил ухо к двери. Слышент низкий, басовитый смех. Кто-то сказал что-то, ему ответили — слов не разобрать. Потом опять смех.
Я отступил. Поднял револьвер дулом вверх, левой рукой осторожно повернул защёлку замка. Она пошла туго, заскрипела на половине пути — я остановился, выдохнул, нажал нежнее. Дальше пошло мягко. Щёлк. Открылся.
Приоткрыл дверь — на палец. На два.
В лицо ударил мокрый снег. И запах горелого дерева из бочки — близко, совсем близко.
Веранда тянулась передо мной — длинная, дощатая, с провисшими перилами. Сразу за дверью — половик, мокрый, заваленный снегом. Дальше — доски, припорошенные белым. Во дворе, после веранды, шагах в семи, стояла та самая бочка. Огонь в ней плясал, выбрасывая жёлтые языки. Над бочкой висел пар от мокрых курток. Трое стояли спиной к нам — грелись, передавали бутылку.
Снег шёл зарядами. Когда заряд накатывал, видимость падала до вытянутой руки. Когда отпускал — на секунду открывалась картина: бочка, спины, отблески огня на чёрной коже одного, на смуглой — другого. Потом снова белая стена.
Я аккуратно отступил на полшага, чтобы меня не было видно от бочки, и стал считать окна.
Слева от двери — окно. Справа от двери — окно. Оба выходили на веранду.
Я замер.
Дик сказал: «Третья доска от окна». От какого⁈ Он не уточнил. Давай, разбирайся на месте…
Левое окно или правое?
Я скользнул взглядом по доскам веранды. От левого окна вправо: одна, две, три. Третья доска — длинная, тёмная, с выпавшим сучком ровно посередине. От правого окна влево: одна, две, три. Тоже длинная. Тоже тёмная. Без сучка, но с двумя гвоздями, вбитыми накрест.
Две доски-кандидата. Между ними — метра три веранды. И сразу после — бочка с тремя джентльменами, которые встретят нас не хлебом и солью.
Я тихо выдохнул, прикрыл глаза на секунду. В голове щёлкнуло — холодно, ясно, как всегда щёлкало в такие моменты. Ладно, рискнем.
Обернулся к Гвидо. Он стоял в полушаге за моей спиной, прижавшись к стене коридора, револьвер в опущенной руке. На лице — тень от козырька, в глазах — вопрос. Он молча, одними губами, обозначил:
Что делать?
Я ответил не сразу.
За дверью, в семи шагах, кто-то из троих громко загоготал и сказал что-то, отчего двое других тоже засмеялись. Бутылка снова пошла по кругу. Огонь в бочке хлопнул, выстрелил искрой, и её унесло ветром в белое.
Снег за приоткрытой дверью повалил ещё гуще — заряд, и какой. Силуэты у бочки растворились в молоке.
У меня было, может, секунд пятнадцать этой слепоты. Может, двадцать. Не больше. Я показал Гвидо, что поползу, он кивнул.
У бочки опять загоготали.
Снег валил.
Я убрал пистолет в кобуру, набрал воздуха в грудь — и проскользнул на веранду.
* * *
Я опустился на доски и пополз.
На четвереньках, низко, ниже уровня перил. Они хоть и поломанные, но всё-таки прикрывали с улицы — если кто из-за бочки бросит взгляд через плечо, увидит дощатый край и снег. Не меня.
Гвидо остался у двери — присел на корточки за косяком, револьвер у бедра, глаза в щель. Если что — он первым увидит, и первым начнёт.
Я полз к левому окну. Снежный заряд держался — белая каша, и в этой каше я был серой тенью на серых досках. Подобрался. Замер. Сердце стучало где-то в горле, не в груди — будто поднялось туда греться.
Третья доска от окна. Одна — две — три. Та самая, с выпавшим сучком посередине. Я провёл по ней пальцем в перчатке, нашёл щель между ней и соседней. Достал нож — складной, с длинным узким лезвием, который всегда таскаю в боковом кармане для всяких случаев. Раскрыл. Тихо, медленно, так, чтобы щелчок ушёл в шум огня в бочке.
Лезвие пошло в щель. Доска — повезло — оказалась полусгнившей по краю, мягкой, как сыр. Нож входил в неё с тихим хрустом, будто резал чёрствый хлеб. Я налёг. Доска скрипнула. Я замер.
У бочки кто-то заговорил — громко, по-английски, с тем тягучим южным акцентом, который путает белого с белым человеком даже из соседнего штата. Что-то про погоду. Что-то про «этот факинг сноу, который идёт целый день». Пусть говорят, лишь бы не оборачивались.
Я снова налёг. Доска поддалась — неохотно, скрипя, но пошла. Левый край приподнялся на палец, на два. Я просунул кисть в щель, нащупал — пусто. Сухая земля, какие-то стружки, паутина. Засунул глубже — до запястья. Шарил во все стороны. Ничего.
Не та.
Я выматерился про себя. Опустил доску на место, стараясь не дать ей хлопнуть. Пополз обратно — обратно мимо двери, через всю веранду, к правому окну. Это было дольше. Это было хуже. Каждое движение — на счёт «раз», замри, слушай, на счёт «два», ещё движение.
Снежный заряд начал слабеть. Я видел это по тому, как у бочки начали проступать силуэты — сначала пятна, потом плечи, потом куртки. Я лёг на доски почти плашмя, прижался щекой к мокрому дереву, и пополз, не отрывая корпуса. Подо мной скрипнул пол.
Один из тех, у бочки — кажется, латинос в длинном пальто — повернулся вполоборота. Что-то сказал двум другим. Засмеялся. И снова отвернулся к огню. Сердце вернулось из пяток, я себе поклялся больше никогда не связываться с подобными историями. Авантюризм чистой воды.
Заряд опять накатил. Снег повалил гуще. Я выдохнул и за полсекунды переполз последние полтора метра.
Третья доска от правого окна. Одна — две — три. Та самая, с двумя гвоздями накрест.
Гвозди — это плохо. Гвозди — это значит, кто-то её специально прибил.
Я вонзил нож рядом с гвоздём, попробовал поддеть. Лезвие скользнуло по железу. Я стиснул зубы, попробовал с другого края. Доска не пошла. Эта была не гнилая — эта была свежая, плотная.