Литмир - Электронная Библиотека

Для индейца, чья жизнь была охотой, собирательством и войной, этот труд оказался, возможно, ещё более чуждым, чем для меня. Плуг сразу же пошёл в сторону, лемех зарылся, и Токеах, не удержав, едва не упал. Он выругался на своём наречии, его глаза вспыхнули обидой и азартом. Он выдернул плуг, выровнял, и кони снова пошли. Вторая попытка была ненамного лучше. Его движения были резкими, порывистыми, лишёнными той плавной силы, что была у наших пахарей. Он боролся не столько с землёй, сколько с непривычным орудием, с новой ролью.

Но он не сдавался. Он прошёл так полборозды, весь мокрый от усилий, прежде чем я жестом предложил ему остановиться. Мы поменялись. Я снова встал к плугу, а он отошёл в сторону, его грудь тяжело вздымалась, но во взгляде горел не потухший интерес, а аналитическая искра. Он смотрел уже не на плуг, а на мои ноги, на положение рук, на то, как я ставлю корпус.

С этого дня Токеах стал неотъемлемой частью нашей полевой артели. Он не говорил почти ничего, но наблюдал за всем с поразительной жадностью. Он помогал впрягать коней, таскал воду, разбивал крупные комья земли деревянными колотушками. А когда работа на основном поле заканчивалась, он подходил к брошенному плугу и в одиночку, без коней, водил его по уже вспаханной полосе, отрабатывая движения, привыкая к весу и балансу. Упрямство и готовность учиться у этого человека вызывали тихое уважение даже у самых чёрствых мужиков.

Работа закипела. Поле, ещё недавно покрытое бурьяном и кустарником, день ото дня преображалось. Тёмные, влажные пласты земли, перевёрнутые лемехами, ложились ровными рядами, наполняя воздух густым, насыщенным запахом плодородной почвы. Как я и предполагал, земля здесь оказалась благодатной — суглинок с примесью песка, хорошо дренированный, не каменистый. После вспашки пускали бороны — простые деревянные рамы с железными зубьями, которые тащили те же кони. Они разбивали крупные глыбы, измельчали дернину, готовя ложе для семян.

Семена мы сеяли с особым тщанием. Рожь и ячмень, основу будущего хлеба, засыпали в лукошки и шли за плугами, щедро разбрасывая зёрна по свежей пашне. Здесь я настаивал на своём, вызывая сначала недоумение, а потом и ропот. Речь шла о картофеле.

— Картошка? — скептически хмурился Мирон, когда я выкатил на поле бочонок с отборными, уже пророщенными клубнями, припасёнными с огромным трудом. — Это же еда чертей, барин. Свиньям её скармливают. Мужик хлебушка хочет, ржаного, ячневого. А эта… погань подземная.

— Она спасёт от голода, если зерно не уродится, — твёрдо парировал я, высыпая несколько картофелин на ладонь. — Неприхотлива. Урожай даёт в разы больше, чем зерно с той же площади. Питательная. В Европе её уже вовсю сажают. Будем сажать и мы. Отдельный участок. Не хотите — я сам буду ухаживать.

Ворчание не утихло, но авторитет, подкреплённый неделями совместного труда на пашне, сработал. Под картофель отвели десятину на самом краю поля, на хорошо освещённом склоне. Сажали, как я и помнил, в лунки, сдобренные золой и перепревшим навозом, который мы собирали всё это время. Работа была кропотливой, на коленях. Ко мне присоединились несколько женщин и подростков — им такая работа была привычнее. А потом, увидев наш азарт, подтянулись и некоторые мужики, ворча, что «уж коль барин сам в грязи ковыряется…».

Токеах наблюдал и за этим процессом с тем же неослабевающим вниманием. Когда мы объяснили ему на пальцах суть — закопать этот странный шарик, чтобы потом выросло много таких же, — он долго смотрел на клубень, потом на землю, и в его глазах мелькнуло озарение, схожее с тем, что бывает у охотника, понявшего повадки зверя. Он молча взял мотыгу и начал рыть лунки рядом, его движения, сначала неуклюжие, быстро обрели уверенность.

Так день за днём, под уже по-настоящему тёплым, почти летним солнцем, мы закладывали основу нашего будущего продовольствия. Работали от зари до заката, с короткими перерывами на скудную еду и глоток воды из ручья. Тело ныло постоянно, руки покрылись новыми мозолями поверх старых, спина горела огнём. Но вместе с физической усталостью приходило странное, глубокое удовлетворение. Я видел, как меняется отношение ко мне в глазах людей. Слово «барин» теперь звучало не как обращение к хозяину-помещику, а скорее как уважительное прозвище старшего в артели, который не боится работы. Они видели, что я не просто отдаю приказы, а сам лезу в самую гущу, маюсь, ошибаюсь, но не сдаюсь. И это, как я понял, ценилось здесь куда больше любых указов.

Вечерами, после работы, мы собирались у общего костра на площади. Усталость валила с ног, но настроение было приподнятым, почти праздничным. Люди, впервые за многие месяцы занятые привычным, осмысленным делом, чувствовали себя не беженцами, а хозяевами, творцами. Разговоры затихали, ели молча, но в тишине не было гнетущего отчаяния — было спокойное, деловое утомление.

В одну из таких ночей, когда пламя костра уже начало оседать, превращаясь в груду тлеющих углей, кто-то из женщин, сидевшей с детьми, тихонько затянула песню. Не плясовую, не удалую, а протяжную, грустно-задумчивую, как сама русская равнина, которую все мы оставили где-то далеко за океаном. Это была старинная, долгая песня о реке, о воле, о тоске по дому.

Сначала пела она одна, её голос, хрипловатый от усталости, вился над притихшим кругом. Потом к ней тихо, вполголоса, подтянулась другая. Затем присоединился мужской бас — кто-то из стариков. И вот уже пели все — негромко, нестройно, каждый помнил свои слова, свою мелодию, но вместе это сливалось в мощный, полифонический поток тоски и надежды. Они пели о том, чего не было здесь, о берёзах, о снежных зимах, о широких полях. Пели о своей прежней, часто горькой жизни, которую теперь, на новом месте, вдруг начинали вспоминать с какой-то пронзительной нежностью.

Я сидел на бревне, слушал и чувствовал, как комок подступает к горлу. Это была не моя песня, не моя память. Но в этой общей ностальгии, в этом хоровом единении была такая сила, такая прочная связь между этими людьми, что я не мог остаться в стороне. Я не знал слов, но начал тихо подпевать на мотив, сливаясь с общим гулом.

И тут я заметил Токеаха. Индеец сидел чуть поодаль, в тени, его лицо, освещённое отблесками костра, было напряжённым, сосредоточенным. Он не понимал слов, но, казалось, всем существом впитывал сам звук, эту странную, волнующую магию чуждой ему музыки. Его глаза блуждали по лицам поющих, ловили выражение глаз, движение губ.

А потом произошло нечто удивительное. Когда песня перешла в более ритмичный, хоть и всё такой же грустный припев, Токеах медленно, будто против своей воли, начал покачиваться в такт. Сперва едва заметно, затем всё увереннее. Его губы сомкнулись, разомкнулись. Он не пел — он пытался имитировать звучание, издавая низкое, гортанное гудение, встраиваясь в общий строй. Это было коряво, нелепо, совершенно не в лад. Но в этой попытке, в этом желании разделить с нами не просто труд, а и это, сокровенное, было что-то такое, что заставило многих обернуться и умолкнуть на мгновение.

Песня продолжалась. А Токеах, не смутившись взглядов, всё так же качался и гудел, его тёмные глаза в отсветах пламени горели внутренним огнём непонимания, но и глубочайшего участия. Он был чужой. Он был другим. Но в эту минуту у общего костра, на краю ещё не обжитого нами континента, он был с нами. И это, пожалуй, было самым важным посевом этой весны — не ржи и не картофеля, а первой, хрупкой нити понимания между двумя мирами, которую мы, вспахав поле и спев вместе песню, только-только начали плести.

Я смотрел на это пение, на этих людей, на индейца, пытающегося быть своим в чужом кругу, и чувствовал, как усталость отступает перед чем-то тёплым и уверенным. Мы сделали сегодняшнее дело. Мы заложили основу. А завтра предстояло снова встать с рассветом, взяться за ту же работу — сеять, боронить, строить, охранять. Но теперь мы делали это не просто чтобы выжить. Мы делали это, чтобы остаться. И, судя по песне, доносившейся в ночную прохладу, и по гортанному подголоску в ней, у нас это начинало получаться.

24
{"b":"962813","o":1}