Потом — море. Красивые, почти идиллические кадры с борта «Сирануи»: умиротворенная, переливающаяся на солнце океанская гладь; стайка дельфинов, резвящихся на форштевне; лица команды, озаренные предвкушением нового открытия. Ами за кадром спокойным, ровным, научным голосом комментирует расчеты течений и вероятные координаты. Все было выстроено идеально, как голливудский блокбастер: завязка, развитие действия, напряженный поиск.
И вот — кульминация. Кадры, подписанные в проекте как «съемки с глубоководного аппарата». На экране — те самые, леденящие душу изображения. Непроглядный мрак, прорезаемый тонким лучом фонаря, выхватывающим из тьмы призрачные, неестественные очертания «Клыка». Нагромождения обломков судов разных эпох, вросших в скалу и друг в друга, создавая кошмарный, многослойный археологический памятник смерти, понимание, что здесь покоятся останки не одной сотни моряков... Названия кораблей, где они видны, и наконец, главная «находка» — ржавый, облепленный ракушками борт «Сёё-мару» с едва читаемым, полустершимся названием.
Кейджи смотрел на эту картинку, и его начинало тошнить от осознания лжи, в которую он был вынужден облечь правду. Он-то знал, что это не бездушный титановый аппарат опускался в черную, давящую бездну. Это был он. Он чувствовал на своей коже, на своих барабанных перепонках тот леденящий, пронизывающий до костей холод, не имеющий ничего общего с освежающей водой у поверхности. Он вспоминал то физическое давление, что сжимало его череп, пытаясь раздавить, вдавить в грязь. И тот животный, неконтролируемый ужас, что скребся ледяными когтями по ребрам, шепча древние инстинкты беги-спасайся. Он помнил вкус собственного страха на языке — медный, противный, когда луч его фонаря выхватывал из мрака неестественно белый, почти зубастый оскал разломанной пополам современной яхты, уничтоженной неведомой, бессмысленной силой.
Они монтировали красивую, удобоваримую легенду для телезрителей, жаждущих зрелищ. Но здесь, в гнетущей тишине комнаты, залитой синим светом экрана, он видел за этими картинками совсем иное: не триумф, а акт осквернения. Не открытие, а грозное предупреждение. И его руки, лежавшие сейчас на холодной клавиатуре, помнили не пластиковые клавиши, а шершавую, обросшую слизистыми водорослями и острыми ракушками поверхность скалы, за которой зияла вечная, живая тьма. Они создавали фильм, а он заново переживал исповедь, которую нельзя было показать никому.
Свет монитора погас, отложив призрачные видения до завтрашнего дня, до новых сил продолжать этот маскарад. Кейджи потянулся, чувствуя, как позвонки хрустят от долгой, неподвижной скованности, наполняя тело тупой болью. В квартире, наконец-то, воцарилась тишина, нарушаемая лишь мерным, навязчивым тиканьем настенных часов и прерывистым, хрипловатым дыханием из спальни. Он подумал, что Ами наконец спит глубоким сном, и уже собрался идти на кухню, чтобы заварить себе крепкого, обжигающего чаю, как вдруг услышал тихий, едва различимый голос:
— Кей?
Он замер на полпути, потом медленно, стараясь не скрипеть половицами, вошел в спальню. Ами лежала на боку, укрытая до подбородка одеялом, и смотрела на него широко раскрытыми глазами. В них не было и следа сна — только глубокая, вымотавшая усталость и какая-то новая, незнакомая, пугающая его глубина, как у человека, увидевшего призрака.
— Не спится? — глупо, по-детски беспомощно спросил он, садясь на край кровати, отчего пружины жалобно заскрипели.
Она покачала головой, не отводя взгляда, в котором плавала муть недавнего кошмара.
— Я видела эти кадры… перед тем, как уснуть. Они у меня перед глазами. Они… живые.
Кейджи молчал, давая ей говорить, понимая, что эта исповедь — единственное лекарство, которое может ей сейчас помочь.
— Мы все неправильно поняли, — прошептала она, и голос ее дрогнул, сорвался на высокой ноте. — Мы думали, это просто аномалия, гиблое место… ну, знаешь, как Бермудский треугольник. Что-то физическое, что можно измерить, объяснить течениями, магнитными полями. Но это не так.
Она перевела взгляд на потолок, заляпанный тенями от уличного фонаря, словно видя там отражение своих мыслей, той бездны, что открылась им.
— Это место… оно живое, Кей. Оно не просто затягивает корабли, как ловушка. Оно их… пожирает. И мы пришли туда, как наглые, слепые щенки, тычая камерой в чужую, священную спальню. Мы осквернили его. Потревожили.
Она повернулась к нему, и в ее глазах, всегда таких ясных и логичных, стоял уже не рациональный страх ученого перед неизвестной опасностью, а древний, первобытный, животный ужас перед непостижимым, перед Ликом, который нельзя описать формулой.
— Ты чувствовал? Там, внизу? — спросила она, вцепляясь тонкими, бледными пальцами в край одеяла. — Не просто холод и давление. Там была… злоба. Ненависть. Старая, как сам этот мир. Как будто сама скала, каждый ее камень, смотрела на нас и ненавидела за наше вторжение, за нашу наглость дышать в ее владениях.
Кейджи медленно кивнул. Он чувствовал. Он чувствовал это каждой клеткой своего измененного, становящегося иным тела. Это было не образное выражение, не метафора испуганного сознания. Это было знание, выжженное в подкорке, на уровне инстинкта. Это была воля, с которой столкнулась его собственная, молодая и дерзкая воля.
— Духи моря, о которых говорят близнецы… — тихо, почти беззвучно произнесла Ами, и ее голос снова сорвался. — Может, они не суеверны. Может, они просто… видят. Видят то, что мы, с нашим жалким научным инструментарием, увидеть не в состоянии. Мы разбудили то, что спало веками. И теперь оно обратило на нас свой взгляд. И этот взгляд… он недобрый.
Она не плакала. Слез не было. Была лишь леденящая, беспросветная уверенность, поделившая ее жизнь, ее картину мира на «до» и «после». Ее рационализм, ее стройная научная картина мира дали глубокую, неисправимую трещину, и из этой трещины на свет выползало нечто древнее, хаотичное и пугающее. И в этой немой исповеди, в этом признании крушения всего, во что она верила, Кейджи впервые за все время почувствовал не просто ответственность за ее физическую жизнь, а страшную, всепоглощающую вину за сломанную веру, за отнятый у нее покой.
Пока в душной, пропахшей лекарствами квартире Ами изливала свой страх единственному, кто мог ее понять, в древнем синтоистском храме на тихой, заросшей мхом окраине Осаки царила иная, вечная прохлада. Воздух был густым, тяжелым от запахов старого, темного дерева кедра, расплавленного пчелиного воска и сладковатого, дурманящего аромата сандала. Пламя единственной толстой свечи, которую они приобрели у сонного, старого монаха у входа, отбрасывало на стены гигантские, пляшущие и искажающиеся тени массивных колонн и безмятежных ликов бодхисаттв.
Рин и Рэн стояли на коленях на холодных, отполированных тысячами коленей каменных плитах перед главным алтарем, их позы были идеально симметричны, словно они были не двумя людьми, а двумя половинками одного целого, обратившегося к божеству. Не было нужды в словах, в шепоте молитв. Их молитва была не вербальной, а целостной, текущей по той невидимой, но прочнейшей нити, что связывала их души в единый разум.
Они не просили богатства, славы или удачи в будущих предприятиях. Они не благодарили за спасение как за простую удачу, за счастливый билет. Их синхронное, слитое воедино сознание было направлено на одну-единственную цель — искупление. Очищение.
Мы принесли извинения, Океан-сама, — витал их общий, немой посыл в затхлом, священном воздухе храма. Мы, слепые, дерзкие котята, вторглись в Твои священные, запретные чертоги. Мы потревожили Твой гневный, вечный покой у подножия Клыка. Мы увидели Твою безграничную мощь и Твою справедливую кару. Прости нашу глупость, нашу дерзость.
Рин чувствовала, как ледяной камень пола каменными иглами впивается в ее колени, посылая в мозг волны боли, и это было частью ритуала — малое, символическое искупление, добровольно принятое страдание. Рэн, с закрытыми глазами, снова и снова переживал тот леденящий, парализующий ужас, что исходил от черной скалы, и мысленно склонялся перед ним еще ниже, почти касаясь лбом камня, признавая его могущество.