«Все там будем! – разозлился Губа. – Все по краю ходим!»
Встали рядом, над товарищем плечами встретились. Кузьмич крышку котелка в траву бросил, руки хваткие за спину спрятал. Ничего тут не сделаешь, ничем не поможешь.
Дадабаев головой мотнул: «Свете, свете». Шея в вороте точно палка в проруби. Сам короткий, щуплый, навроде мальчишки… в отцовской гимнастерке. На животе каша из кровавой марли, на груди галун желтый и дырка орденская. Весь как есть, без остатка. На отлете.
«Ждешь, костлявая?»
Командир Дадабаеву в руки винтовку вложил.
– Держи, Мансур. Помнить тебя будем.
Тот сжал снайперку отчаянно, на мгновение ожил – в остекленевших угольках душа мелькнула, выдохнул тихонько: «Братцы». И затих.
Старшина помедлил, опустился на колени и пальцами по скуластому лицу провел, потухшие глаза прикрыл. Буркнул чуть слышно: «Вон оно как», и показал угол плащ-палатки – измочаленный, изжеванный. Понятно без слов.
Сдернули пилотки.
– Лучший стрелок батальона, земля пухом. Все бредил: «Света». Думал, женщину зовет, оказалось, винтовку искал. Выходит, для него ничего дороже и не было, странно это, – торопливо высказался Круглов.
Командир откашлялся, произнес с хриплой расстановкой:
– Для комсомольца нет ничего дороже Родины.
– И я так думаю, товарищ лейтенант, но где же она, его родина?
– Отставить! – рассердился Рыжов. – Родина для всех одна. Не в ту сторону думаешь, рядовой, и не время сейчас.
Круглов отступил на шаг, достал кисет и на Губу искоса глянул.
Курить тому не хотелось. В груди оживала знакомая боль, расплетала рубцы у пулевой отметины. Прав командир – не время сейчас. Вернулся к березе, присел рядом, уставился на огромный сувель, вспученный у худого комля. Уродливый нарост напоминал рассеченное надвое сердце, мертвое, давно иссохшее. В рытвинах коры будто черный крест с завитками прорисован. Или клевера узор. Ногтями поскреб, и как ужалило – трефовая масть! Дыхание перехватило. Каблуками в землю уперся, словно к удару приготовился. Быть не может?! Уладил же. Червонным крапом долг покрыл, как на кону. Что ж на выходе-то подавился?
Маскхалат вмиг скинул, гимнастерку рванул как бешенный – пуговки россыпью, тельник в сторону. Зараза! Где?! Да все там же – на сердце. Вспухшим клеймом прилип – свежий от крови трефовый туз. Губа нож выхватил. Полоснуть адскую татуху, срезать да в костер? Только впустую, не вывезет. Нож по рукоять в землю вбил. Ваши не пляшут! Развели как лоха. Выходит, нет веры ни богу, ни дьяволу. И почувствовал всем телом – волосы дыбом встают. Вот и время пришло… каяться. Или материться.
– Рождается человек, руки в кулачки сжимает, – Кузьмич тяжело вздохнул, – душа там младенческая. А когда умирает, руки сами открываются, летит православная душа в небушко, – он запрокинул голову, помолчал. – Или на землю падает. Каждому по заслугам земным.
– Ты чего, старшина? – опешил лейтенант и тут же жестко выдал: – Отставить поповские сказки! Надумал тоже, проповеди читать.
– Не я надумал, так святой старец соловецкий сказал.
– Таким святым на Соловках и место. А ты-то к чему ведешь?
– Так вот к чему, – Кузьмич с трудом разжал у Дадабаева мертвую хватку и выдернул винтовку. – Не пойму, хорошо или плохо?
– Удивляешь, гвардии старшина. Война идет, солдат с оружием умирать должен.
– Да что тут понимать, – влез в разговор Круглов, – не нашей он веры был, вот и все понимание.
Старшина руку в троеперстии поднял, долго смотрел с вызовом, перекрестил покойного и вздрогнул.
За березкой надрывно хохотал немец, прерывисто рыча и окая чужой речью.
Лейтенант автомат вскинул и опустил.
– Круглов, что за песни он поет? Переводи!
Тот нервно притушил папироску о сапог.
– Не разберу пока. Смеется вроде… – начал Круглов и сбился. Командир, сгорбившись, стучал себя пятерней в грудь, сдерживал кашель. Лицо от натуги покраснело.
– Ну! Что там?
– Похоже, издевается, товарищ лейтенант. Говорит, что не понимает нас, то есть русских… не понимает, зачем тащили мертвого по болоту. Мертвого… как бы точнее сказать… азиата.
– Кого?
– Сговорились?! – взревел Губа, подскочил – в расхлестанной гимнастерке без ремня. Вытянулся в полный рост, шагнул на прямых ногах, как на ходулях, прижал немца к березе и, подвывая, ударил кулаком в зубы.
– Русский он, русский!
* * *
Витьку Плясунова, корешка дворового, Никита сразу не узнал. Гимнастерка офицерская новая, ремни кожаные, кобура и планшетка, усы казачьи; одеколоном от сержантика за версту разит. Крыса тыловая, пижон штабной. Прет как танк в узеньком окопчике. Хотел Никита локтем двинуть, а тот, надо же, извернулся, буркнул по ходу: «Забудь». Никита в ответ: «Было б сказано – забыть успеем». Замер пижон.
– Не был – так будешь…
У Никиты само выскочило:
– …был – не забудешь.
Развернулся штабной резво – грудь колесом, руками развел и волчком на каблуках с неожиданным коленцем – грязь с сапог слетела.
– Ойся, ты ойся, ты меня… – напел, улыбка до ушей. – Не признал что ли, Губа? Чего шнифты вылупил, землячок лихой? – подмигнул хитро. – Не вижу восторга, – и шепотом, – или я тебе денег должен?
– Плясун!? – обомлел Никита, и отчего-то гимнастерку свою застиранную расправил, поддернул. – Живой. Вот так встреча!
Кулаками друг друга потыкали, обнялись.
В землянке за спиртом время довоенное вспомнили. О родных и близких, дворовых днях беззаботных, о вчерашних мечтах туманных. Про будни лагерные – ни слова. О настоящем обмолвились коротко, без злобы и зависти: один на пузе километры мотает, другой связисток при штабе щиплет. Кто на что горазд. Отсюда и печаль своя – личная.
Никита быстро захмелел, раскраснелся и умолк, то ли от избытка чувств, то ли от странного непонимания того, что же он чувствует на самом деле. Рассыпалась колода карт, не собрать.
«Словно в другой жизни побывал. Значит, была она, а может, и будет еще, эта другая жизнь».
– Ты чего домой письма не шлешь, волчара тряпочный? – Плясунов склонился над дощатым столом, окопную свечу сдвинул, взгляд поискал. – Матушка как-то отписала: твои извелись совсем.
– Жду, когда убьют.
– Сбрендил?!
– Ага. Пусть привыкают, вроде и нет меня давно.
– Ну, брат, ты так долго не протянешь. Жизнь любить надо, а воевать с надеждой в сердце. Смерть таких обходит.
Гость скрипнул скамейкой, поднял фляжку на разлив. Никита кружку ладонью прикрыл.
– Знаешь, Плясун, учить не буду, но скажу. Смерти один хрен, радуется человек или зачах, присел на корточки «яблочко» станцевать или под себя сходить – она всем глаза закрывает, а на войне без разбору. Хороший ты, правильный, в бога веришь, или паскуда конченая, шестерка вшивая – нет для нее никакой разницы. Законы, понятия – пустое. Оттого и досада. А воюю, да, с надеждой. С надеждой, что выбор помереть по-людски все же за мной. Хоть что-то от костлявой в прикупе. Сотня выходов – и, как видишь, живой пока. Верно, время не пришло. Вот такое мое слово, братишка.
Плясунов кудри пятерней взлохматил, скулами поводил, стукнул негромко кулаком по столу.
– Допекло тебя. Может, о переводе похлопотать? К нам, в батальон связи.
– Благодарю, конечно. Тут мое место. В разведке.
Никита взглянул на пустые лежаки вокруг. Бойцов во взводе кот наплакал. Повыбило. Из ночи в ночь на задание, как во сне по кругу бежим. Перед выходом погоны снимаем, на фотографии с письмами молимся – нехитрое богатство старшине сдаем. У солдатской книжечки листы серые, в коленкоре скрепка ржавая, группа крови чернилами. Вернулся – получи назад, нет – в штаб с оказией. За датой рождения будет дата выбытия и сто грамм наркомовских на помин души. Жизнь как миг, был – и нет тебя. На нейтральной полосе лежат разведчики, все без званий и должностей – одинаково мертвые. Тесно там – пусто тут. «Косторез» немецкий удачу на ноль помножил, снайпер точку поставил. Вот и все уравнение. Не прошли – исчезли.