«Дался, Вася, тебе этот бункер, – подумал Андрей. – Да и куда мне, выдумщику, такое придумать, не под силу такое одному – тут всем бы справиться. Но я все равно что-то придумаю. Капельку, кусочек, кирпичичек – может, и такая малость на что сгодится».
Вот смотри, Вася, в кармане у меня фонарик – трофейный немецкий, со стеклышками, разноцветными такими. И есть условный сигнал «свой-чужой» – пароль такой. И если там, в здании этом, наши, то и они мне просигналят.
Тебе продержаться там всего ничего, понимаешь?
Ну, а немцы если там? Ну, тогда дальше будем придумывать. Ну ладно, думать – знаю, что сержант это слово не любит.
Что, Вась? Нет у меня никакого фонарика, говоришь? Только у Смирнова? И у тебя есть? Так, ну… Ну, ты же мне свой дал. Да, и пароль я знаю. Как не давал? Вася, кто из нас выдумщик, ты или я? Ну вот, так-то лучше.
«Вот и все, – подумал Андрей. – Сюжет готов, можно работать».
Он вытер с лица воду, вытащил фонарик, перекладывая гранату в правый карман.
И двинулся вдоль кирпичной стены к почтамту. Дождь уже лил как из ведра, и чтобы те, кто был в здании, увидели сигнал, надо было подойти ближе.
Виктор Колюжняк. СОЛДАТСКАЯ ВЬЮГА
Все заметает солдатская вьюга из взмерзших капелек крови, крупинок махорки и пороховой пыли. Приправлена ветром перемен, с четким запахом спирта и дуновением надежды. Заволакивает поля сражений, закрывает глаза мертвым, хоронит их, унося с собою души, средь которых уже начались братания. Подхватывает последний вздох, доносит слова, слетевшие с губ, до родных и близких, чтобы знали. Чтобы помнили.
Лишь два человека, кутаясь в промокшую, пропахшую гарью одежду, ползут от мертвого к мертвому, собирая патроны. Один – почти старик – чуть подволакивает ногу и морщится каждый раз, когда неудачно задевает разбросанное оружие или упавшие тела. Другой – более молодой и сильный – беспрестанно оглядывается по сторонам. В глазах его застыл страх, а губы дрожат и шепчут бессвязно.
Оба ранены. Один – в тело, другой – в душу.
– Хватит, Михалыч. Хорош. Набрали больше, чем расстрелять успеем. Уходить надо, – молодой говорит тихо, голос его дрожит, а руки дергаются.
– Тебя бы расстрелять, – беззлобно ругается Михалыч. Задевает ногой о чью-то винтовку, чертыхается, замирает. – И куда уходить будем, Гришка?
– Назад. К своим.
– Те свои тебя положат как чужого. Ты ж дезертир.
– А ты сдать меня вздумал? – на миг в глазах Гришки появляется страх вперемешку со злостью. Рука неосознанно тянется к винтовке.
Михалыч ухмыляется и отворачивается:
– Сам себя сдашь. Нервный больно.
– Прорвемся.
– Ты б так при атаке думал.
– Да хватит уже! – молодой сам пугается своего вскрика. Вьюга разносит его далеко-далеко по округе, но лишь мертвые слышат.
– Ну, пойдем, Гришка, – Михалыч встает в полный рост и идет назад. Туда, где свои.
– Сдурел?! – вновь кричит молодой, но уже тише. – Совсем сдурел, старый? А ну, ляг! Ляг и ползи, говорю!
– Отвали, – отмахивается Михалыч. – Вьюга спрячет. Стрелять некому. Паникер.
Он уходит все дальше, и вот уже силуэт начинает расплываться и пропадать.
– Подожди! – Гришка вскакивает, спотыкается, падает, едва не напоровшись на торчащий из руки мертвого штык, и тут же, забыв об этом, бежит догонять Михалыча.
Бушует солдатская вьюга. Воспоминания покрываются ледяной коркой, страх вымораживается, отвага не горячит кровь. Лишь спокойствие и равнодушное оцепенение. Двое бредут среди мертвых, да и сами от них недалече. Михалыч, несмотря на боль в ноге, шагает быстрее своего спутника. Тот мысленно не здесь, а потому бредет еле-еле, и старшему приходится подстраиваться под его шаг, останавливаться, чтобы догнал.
– Я что, первый, кто струсил? – спрашивает Гришка внезапно. Голос глух, но чувствуется в нем затаенное несогласие.
– Не первый, – Михалыч не оборачивается. – Да и не последний. От этого легче, что ль?
– Нет, – говорит Гришка, хотя на самом деле да.
– Ну а что тогда?
– Я о матери вспомнил. Я у нее один остался.
– И что? Побежал искать?
Гришка молчит, насупившись. Затаил обиду и злобу, хотя чувствуется, как она волнами разбегается от него, теряясь среди вечной вьюги. Разбивается о скалу спокойствия Михалыча. А тот рассуждает дальше. Извлекает слова и складывает их в соответствии с мыслью.
– То не беда, что ты о матери вспомнил. Обычно дело – о родных вспоминать перед смертью. То беда, что ты ею трусость свою прикрываешь. Кабы была у тебя храбрость, то жизнь готов был бы отдать, лишь бы враг до матери не добрался. А ты бежать удумал. Смалодушничал. Слишком себя любишь, не привык за счастье драться. Один в семье был?
– Один, – отзывается Гришка.
– Вот то-то и оно.
– И что теперь, клеймить меня всю жизнь будут?
– Да кому ты нужен. Расстреляют, и все, – смеется Михалыч. – И матери твоей придет письмо не о том, что погиб героем, а что смалодушничал. Что, дескать, не воспитала она достойного сына отечества. – Он кашляет, останавливается, сплевывает и стоит с открытым ртом, вдыхая прогорклый морозный воздух. Снежинки залетают в рот и тают. Хочется пить.
– А у тебя семья есть, Михалыч?
– Да кто ж его знает.
– Это как?
– А так. Эвакуировали всех, а я на фронте. Писем никаких не доходило. Может, живы, а может, уже и того. – Вновь сплевывает и заканчивает жестко, с оттенком горечи: – Не важно сейчас это. Смирился я уже, что нет их. И все. Воевать легче. Похоронил заранее, и душа не болит. И не страшно. А коль закончится все хорошо, домой вернусь и живы они окажутся, то это ж еще больше счастья.
– Странный ты, Михалыч.
– Страннее видали. Глянь-ка, а то у меня зрение не очень, чего там вдалеке светит?
– Не знаю, – Гришка прищурился. – Свет какой-то.
– Ровный?
– Ровный.
– Значит, фонари. В ту сторону заворачивай.
– А вдруг фашисты?
– Тебе не все одно сейчас? Люди же.
– Какие люди? Звери.
– Не наговаривай. Звери токмо ради еды убивают. Пошли.
Метет в лицо солдатская вьюга. Застилает взгляд, закрывая проблеск света. Бьет в глаза ледяной крошкой, заставляя наклоняться вперед. Ничего нет, кроме нее, и кажется, что так целую вечность будет, пока не упадут Гришка и Михалыч. Да и когда упадут – все одно. Разве что никто этого не увидит.
А в какой-то момент, будто сдавшись, расступается, и вываливаются солдаты в спокойствие и тишину морозной ночи. Будто бы и не вьюга то вовсе, а лишь стена, отделяющая благополучие мира от безнадеги войны.
– Гляди, Михалыч, деревня.
– Сам вижу.
– Чудная только.
– Вот то-то и оно.
Дома выстроились аккуратными рядами. Поблескивают стекла. Повсюду чистота и уют, словно нет рядом войны, а Михалыч с Гришкой вывалились из совсем другого мира.
И тишина. И улицы пустынны. Лишь где-то вдали, спрятавшись в теплом хлеву, мычит корова.
– Не наша деревня, Гришка.
– Я городской.
– Да не. Совсем не наша.
Михалыч показывает пальцем на табличку с номером дома. Номер обычный. Две цифры – три и четыре. А название улицы вычерчено никак не кириллицей.
– Фашистcкая, – говорит Гришка.
– Откель знаешь?
– Немецкий учил.
– Грамотный, значит. Что написано?
– Яблочная улица.
– Понятно.
А Гришке непонятно. Он уже и позабыл о своем проступке в прошлом. Сейчас мысли его стукаются друг об друга и путаются, скатываясь в клубок. Только неясно, за какую потянуть, чтобы распутать.
– Откуда ж фашистская? Мы ж под Тулой были. Откуда там фашистская деревня?
– Не знаю. Да только вот она, – Михалыч хмурится. Щурится, вглядываясь в чужие буквы, а затем снимает с плеча винтовку. – Держись настороже.
Гришка, путаясь в ремне, торопливо вооружается и поглядывает по сторонам. Все тихо.
– Куда? – спрашивает шепотом Михалыча.