Желудочное кровотечение. То самое, которое чуть не убило её несколько дней назад.
Время остановилось.
Я стоял в центре палаты, окружённый людьми, которые смотрели на меня — Кобрук с ужасом, трансфузиолог с обречённостью — и чувствовал, как мир сужается до этой маленькой комнаты, до этого мигающего монитора, до этой алой крови в прозрачной трубке.
Цитрат… Цитрат натрия, который мы используем, чтобы кровь не сворачивалась в аппарате. Он связывает кальций. А кальций нужен для свёртывания. У неё и так коагулопатия, а мы ещё больше нарушили свёртываемость…
Это был момент истины.
Я мог остановить процедуру. Мог отступить, сдаться, признать поражение. Мог сказать «я сделал всё, что мог» и умыть руки.
Но тогда она умрёт. Антитела останутся в крови, продолжат разрушать сосуды, и никакие стероиды не помогут. Она умрёт — не сегодня, так завтра, не завтра, так через неделю.
И Шаповалов умрёт тоже. Не физически — но его жизнь будет кончена так же верно, как если бы ему перерезали горло.
— Не останавливаем, — сказал я, и мой голос был абсолютно спокойным — тем особым спокойствием, которое приходит только тогда, когда отступать некуда и бояться уже бессмысленно.
— Что⁈ — трансфузиолог смотрел на меня так, словно я объявил о намерении совершить самоубийство. — Вы безумец! У неё кровотечение! Мы должны…
— Мастер-целитель, — перебил я его, — параллельно с плазмой — кальция глюконат, десять процентов, десять миллилитров, медленно. Это восполнит кальций, который связывает цитрат.
Я повернулся к Кобрук.
— Анна Витальевна, транексамовая кислота, максимальная доза — грамм струйно, потом грамм в час капельно. И готовьте свежезамороженную плазму для прямого переливания — нам нужны факторы свёртывания.
Я посмотрел на команду — на их испуганные, неуверенные лица.
— Мы будем одновременно чистить кровь и затыкать дыры. Это можно сделать. Это нужно сделать.
Пауза. Тишина. Только мониторы пищали, отсчитывая удары измученного сердца.
А потом трансфузиолог кивнул.
— Делаем.
Следующие двадцать минут были очень длинным.
Мы работали как единый организм — вводили препараты, следили за показателями, реагировали на каждое изменение. Кальций — чтобы восстановить свёртываемость. Транексамовая кислота — чтобы остановить кровотечение. Свежезамороженная плазма — чтобы восполнить потерянные факторы.
И всё это время аппарат продолжал работать, продолжал очищать кровь от патологических антител, продолжал делать ту работу, ради которой мы всё это затеяли.
Кровотечение замедлилось. Остановилось. Трубка зонда снова стала прозрачной.
Давление — семьдесят пять на пятьдесят. Стабильно.
Пульс — девяносто два. Стабильно.
Сатурация — девяносто четыре процента. Даже чуть лучше, чем было.
Третья волна была отбита.
Аппарат продолжал мерно гудеть, перекачивая последние порции крови через свои фильтры. За окном начинало светать — небо на востоке посерело, потом порозовело, потом окрасилось в нежные оттенки золота и персика.
Мы работали всю ночь.
Процедура подходила к концу. Сто двадцать процентов объёма плазмы было заменено — почти полтора литра патологической жидкости ушло в утилизацию, унося с собой антитела, которые разрушали организм изнутри.
На их место пришла чистая донорская плазма, свежая, здоровая, без всей той гадости, которая накопилась за три года медленного отравления.
Кобрук стояла рядом со мной, и я заметил, что её руки дрожат — от усталости, от напряжения, от пережитого страха. Она вытерла пот со лба тыльной стороной ладони и посмотрела на меня.
— Боже, Илья… — её голос был хриплым, сорванным. — Есть надежда? Мы… мы сделали это?
Я не отрывал взгляда от мониторов, от цифр, которые мерно мигали на экране.
Пульс — восемьдесят пять. Лучше, чем было. Давление — восемьдесят пять на шестьдесят. Заметно лучше, чем было. Сатурация — девяносто пять процентов. Тоже лучше.
И ещё кое-что. Кое-что, чего не показывали мониторы, но что я видел своими глазами.
Цвет кожи пациентки изменился. Ещё несколько часов назад она была серой, землистой, с восковым оттенком, который бывает только у очень тяжёлых больных. Сейчас — по-прежнему бледная, но бледность была другой. Живой. Человеческой.
И желтушность — та желтизна склер и кожи, которая говорила о поражении печени — стала чуть менее заметной. Совсем чуть-чуть. Но я видел разницу.
— Мы убрали из крови антитела, — сказал я. — Основную массу. Мы остановили кровотечение. Мы стабилизировали её состояние. Мы купили ей время.
Я помолчал.
— Теперь организм должен начать восстанавливаться. Стероиды будут подавлять воспаление, новые антитела не будут вырабатываться так активно, а те повреждения, которые уже нанесены… — я вздохнул. — Время покажет. Почки могут восстановиться, могут не восстановиться. Печень — скорее да, чем нет. Сосуды… постепенно заживут, если мы не допустим новых обострений.
— Но она выживет? — голос графа раздался из угла палаты, и я вздрогнул — я почти забыл о его присутствии. Он простоял там всю ночь, не шевелясь, не говоря ни слова, просто наблюдая, как мы боремся за жизнь его жены.
— Шансы значительно выросли, — ответил я честно. — Я не могу дать гарантий — никто не может, — но впервые за всё это время я могу сказать, что у неё есть реальный шанс.
* * *
Здание Суда. Владимир
Зал суда Владимирской Гильдии Целителей был полон тишины — той особенной, давящей тишины, которая бывает только в местах, где вершатся судьбы.
Судья — седой старик в длинной чёрной мантии, с лицом, высеченным из камня, и глазами, в которых не было ни тепла, ни сочувствия — монотонно зачитывал заключение, и каждое слово падало в тишину, как камень в тёмный колодец.
«…на основании трёх независимых экспертиз, представленных Гильдией Целителей… на основании показаний свидетелей и результатов расследования… вина подсудимого Шаповалова Игоря Степановича в преступной халатности, повлёкшей тяжкие последствия для здоровья пациентки, считается доказанной…»
Шаповалов сидел на скамье подсудимых — всё такой же осунувшийся, постаревший, в мешковатой тюремной робе, — но спину держал прямо, и в его глазах не было страха. Только усталость. И какое-то странное спокойствие человека, который принял свою судьбу.
«…суд переходит к вынесению приговора. Подсудимый, вам предоставляется последнее слово».
Шаповалов медленно поднялся. Он смотрел не на судью, не на зал, не на охранников — он смотрел куда-то в пустоту, словно видел там что-то, недоступное остальным.
— Я всю свою жизнь был хирургом, — начал он, и его голос был тихим, но твёрдым. — Тридцать лет. Тысячи операций. Сотни спасённых жизней. Я не считал их — это не то, что считают. Это просто… работа. Призвание. То, ради чего я родился.
Он помолчал.
— В тот день, когда я оперировал Анну Сергеевну Минееву, я тоже спасал жизнь. Я выбрал метод, который давал пациентке лучший шанс — торакоскопию вместо открытой операции, минимальную травму вместо большого разреза. Это было правильное решение. Я знаю это. Я знал это тогда, знаю и сейчас.
Судья нахмурился.
— Подсудимый, суд ожидает от вас признания вины и выражения раскаяния…
— Это не раскаяние, — перебил его Шаповалов, и в его голосе появилась горькая усмешка. — Это констатация факта. Я не совершал того, в чём меня обвиняют. Осложнения, которые возникли у пациентки, не были результатом моих действий. Но если суд считает иначе…
Он обвёл взглядом зал — судью, секретаря, охранников, редких зрителей на скамьях.
— … пусть так и будет. Я не буду умолять о пощаде. Не буду каяться в том, чего не делал. Перед своей совестью и перед клятвой целителя я чист. И это — единственное, что имеет значение.
Он сел.
Тишина в зале стала ещё более густой, ещё более давящей.
Судья смотрел на Шаповалова с выражением, которое было трудно прочитать, — то ли раздражение, то ли что-то похожее на уважение.