Зажевав кусок, уже равнодушно и опять наставительно заговорил:
— А чего тебе землица? Мылить шею? Бросай все и в город. Купи дом с огородом, в кондукторы поступишь. Живи на здоровье. Эко дело. Я с девятнадцатого без земли, да живу, ничего.
— Земля — ладно, — зашептал Никон Евсеевич. — Мало этого Ванюшке. Кто-то шепнул ему, видать, про отряд у Чашинского озера. И околачивает Ванюшка пороги милиции, а может, и гепеу. Это, чтобы меня допросили. А начнут копать — откопают, сам знаешь...
Фока открыл зубы, ровные, точно приглаженные напильником:
— Как вино даровое мы пили в Рыбинске? Да еще даровое добро увозили на санях на Аникины хутора в ту зиму, в семнадцатом? Двоих тогда расстреляли как мародеров. А мы ничего. К утру вернулись, лошадку на место и в казарму. И сошло...
— Зина Кульков был взводный, — припомнил Никон Евсеевич, вот сейчас чему-то улыбнувшись. — Затолкал на нары. Мол, нишкните.
Он опустил голову и жадно втянул ноздрями воздух, челюсти вдруг сомкнулись, как стальные защелки.
— Боишься, что уйдешь в город, тут тебя и возьмут? — склонился вдруг Фока к нему, разглядывая его.
Никон Евсеевич лишь вздохнул, и Фока тоже сочувственно вздохнул:
— Если кто разносит слушок, он и будет разносить. И что тебе Ванюшка — жив ли он, не жив ли, а слава останется, как все равно деготь на воротах.
Никон Евсеевич заерзал даже, а Фока, поиграв скулами, посоветовал, и усмешка нехорошая легла на его тонкие губы:
— Тебе теперь, Никеша, либо умереть своей смертью, либо повеситься, либо сжечь свой дом и бежать куда глаза глядят, в степь или в тайгу. Можно вон к казахам. На реке Или есть селения. От продразверстки еще сбежали в камыши непроходные и живут без советских законов, со своими правилами, со своими церквами, по-своему женятся, по-своему хозяйство ведут. Пашут тоже, охотятся на кабанов, на фазанов. Деревянными пулями бьют кабанов, — засмеялся он тут, — ну, чудеса, впервой видел такое. Из дерева, есть там такие крепкие деревья, строгают пули и на кабана. Это чтобы шуму поменьше было. А не захочешь в селение это, можно переправиться в Китай, Синъдзян называется. Китайцы-контрабандисты за деньги переправляют. На плотике из камыша — легко и быстро. Плавал я и на плотиках. В ливень плавал. И опиум курил там. Забавно, — воскликнул он, улыбнувшись мечтательно. — Накуришься и вроде как в раю. Или на самом краю его, в сенях, можно сказать, рая. И сам себя ангелом чуешь. А то казашку крашеную найдешь. Личико — как пасхальное яичко...
Он мигнул с какой-то странной зоркостью, и Никон Евсеевич насупился, буркнул:
— До казашек ли. А в Китай что же — в батраки? Нет уж, от своей земли-то...
Фока пожал плечами:
— Твое дело. Но может выйти особый батальон.
И вздрогнул даже от таких слов Никон Евсеевич.
— Ну, коль так мешает тебе тот Ванюшка, — покосился Фока на окно — все втягивалась занавеска и улетала, как будто кто отбрасывал ее рукой, рукой невидимой, протянутой из глубины сада, из кустов смородины и крыжовника, из листвы лип и яблонь, — так пристрели его, — страшно просто закончил Фока свой разговор. И тут же спохватился, откинулся, сопнув тяжко:
— Нет, будет дождь, ишь надувает в окно.
— А неспроста, знать, возились на лугу Болонкины, — оторопев от слов Фоки, пробормотал Никон Евсеевич. — Они жохи, эти братцы медные. Носом чуют за сто верст, что идет вода с неба. Ну, у меня все пока застоговано. Косить завтра вот собрался с Трофимом, с помощником. А насчет твоих слов, Фока, так не по мне это. Не молод я уже.
— Не молод, — уже угрюмо как-то передразнил его Фока. — А рассказывал, что как-то бунтовщиков к стенке поставили.
— Было такое. Там-то я в чине был. Выдали патроны и повели на плац.
Фока кивнул на соседнюю комнату:
— Шубой тебя за службу там наградили? Хранится, чай?
— Хранится.
— У меня тоже, помню, тулуп был. До пят. С Ивана Грозного с самого, быть можа. Подкладывал его, когда от власти в барсучьей норе хоронились. Там еще, под Костромой. Эх, черт, кто не лежал в барсучьей норе, тот не знает, что такое сыра мать-земля. Ноги точно стеклянные были, не разогнешь, и говорить не мог. Мучились, а так ничего из му́ки и не вышло. Вот смотри ты, — с какой-то радостью потянулся он к бутылке, — коль взяли красные верх, ты для них убийца и черный человек и одно место тебе в петле. А взяли бы мы — ходили бы в орденах, да еще в каком-нито учредительном собрании, может быть, брякал бы колокольчиком на месте председателя. И никто не упрекнул бы, что ты убивал.
— Так бы оно и вышло, — уныло проговорил Никон Евсеевич. — Но только что же мне делать-то? Чать, не сегодня-завтра разоренный. Впору вешаться.
— А не будет если землемера? — спросил спокойно Фока. Никон Евсеевич воспрянул сразу, оживился:
— Как что? Глянь, задержится реформа. А там и приказ новый. Не тронь, мол, мужика крепкого. Он трудом своим достиг положения. Почет ему даже. Может такое быть?
— Может и такое быть, — хмуро сказал Фока, — если ты на белом коне въедешь в Москву под звон церквов.
Он рассмеялся и сбросил смех, сжал брови с усилием:
— Мертвый я человек, Никеша, — проговорил задумчиво и с какой-то грустью. — И пули стучат о мои кости. Те, что в острогрудого мужика — ротного кашевара — я выпустил. Иду по земле, а земли не чую, и кровь стоит во мне, и сердце вроде не тукает. Иду, ищу свою пулю и свою могилу, Никеша...
И стало жутко на миг Никону Евсеевичу, он даже качнулся, ему захотелось оборвать весь этот разговор, крикнуть в лицо гостю: «А ну, айда прочь, не сумять мне душу таким надрывом. А то и верно черево можно скрякнуть от такой нуди».
Фока снова налил вина, выпил, вытирая губы, заговорил тихо и раздраженно:
— Мог бы уйти я. По белу свету. У туркмена у одного был в гостях. А до того в лагере вместе сидели. Звал с собой в шайку. Собирались эти абреки в прорыв через границу в Персию. Ушли, наверное. И я там был бы. На хорошем месте, может, — муллой или князем, с домом под железной кровлей. На персиянке бы женился.
И он пропел душевно и мягко, качая головой, сам раскачиваясь, как на волне реки:
— Не захотел, — насупился снова. — Не захотел. Едва убрался от того туркмена. Зарезали бы, секрет, чай, имел от них, выдать бы мог пограничникам. Сбежал ночью из кишлака, как не нагнали только, не отрезали башку. Вернулся вот сюда, иду по земле, как слепой. Все надеюсь, что опомнится здешний мужик да в колы новую власть. И тогда тут как тут я со своим карабином. Рука у меня тверда еще и глаз зоркий. По одному слову пойду в бой. Ради того дня скитаюсь, ради того и в Персию, может, не ушел. Ради того дня ломаю фомкой замки, вытряхаю из сундуков барахло, чищу кооперативы, присматриваю одиноких богатых старушек. Жду все, когда встопорщится мужик на новую власть. Ан нет, живут, хоть так же редьку с квасом да картошку в «стукалку» едят. Не трогаются и живут. Как раньше помещику, так новой власти в пояс. И злоба оттого меня душит, Никеша. Точно змея эта злоба сидит во мне. И там бы, в Персии, задушила меня эта злоба. Не мог бы спокойно жить с персиянкой. Не мог бы муллой или даже князем... Ну, а Ванюшку где можно встретить наедине? — неожиданно деловито спросил он, так что Никон Евсеевич даже заморгал, казалось — ослышался.
Вдруг насторожился, вскинул голову, прислушиваясь. Внизу заскрежетали колеса телеги. Слышен был храп и стук копыт о деревянный настил возле сарая. Никон Евсеевич подошел к окну в соседней комнате, выглянул — увидел Трофима. Долгая его фигура в армячке, с космами белых волос пропадала за возом травы. Видны были концы вожжей — крутились над крупом лошади.
— Трошка! — крикнул успокоенно уже Никон Евсеевич. — Как свалишь траву, так съезди за кряжем для колодца. Он на гумне лежит.
Батрак не сразу ответил, и хозяин собрался было выругаться, но тут Трофим наконец подал голос: