Уже заговорили коростели, и из овсов неподалеку тянуло резко терпким духом, каким тянет из печных выемок, где сушатся портянки, носки, варежки. Думал он о деньгах, которые получит осенью от хозяина и которые отдаст брату Николаю. Тот сразу погонит лошадь в кооператив или даже в уезд за кровельным железом, за стеклами, может, за каким еще нужным для дома материалом. Вспомнилась мать, сестренки — что-то они там, в Кашине, сейчас поделывают? Если подняться на эту высокую марфинскую колокольню — с нее ясно увидишь и Кашино. Оно на голой, как плешь, земле. Редко дерево или куст...
Звук гармони как разбудил Трофима. Он поспешил к сараю, здесь пристроился в сторонке, у забора, глядя, как помешанно крутятся девки, парни, любопытные молодые мужики, отбившиеся от жен, а то мужики на «разженье», то есть разошедшиеся с женами, приглядывающие невест. Толпа была густа, и она все двигалась, точно бурлила вода над котлом с картошкой. Но вот послышалось зычное — по голосам он узнал братьев Калашниковых и Пашку Бухалова:
Мы по улице идем,
Стекла хлещем, девок бьем,
Стекла хлещем, девок бьем,
На ворота деготь льем...
Вот они появились из-за угла. Играл на гармони младший Калашников, Серега, невысокий, в заломленном картузе, с ромашками за ремешком этого картуза, в белой рубахе, цветных штанах, в мягких юфтевых сапогах. Второй брат заорал, подойдя к толпе:
— Дай дорогу, гармонь идет...
И принялся поддавать девиц под зад коленком, те завизжали, не обидчиво, а скорее игриво, рассыпались. И визгнула гармонь, заплясали сразу, точно враз ошалев, парни, один перед другим, подымая пыль, ухая, поддавая себе каблуками сапог.
— А ну, на бутылку горькой — кто супротив меня? — закричал вдруг Пашка, закинув руки за спину, вскинув голову, оглядывая парней победно. Круглое красивое лицо его было темно от пота, от жара выпитого уже вина. — Ну, выходи в круг!
— И-эх, ты, черт! — так и взвизгнул сын старшего Болонкина — Асигкритка.
Коренастый, туго затянутый широкой подпояской, больше похожей на полотенце, в новеньких ботинках «джимми», он пошел грудью на Пашку, и тот отступил, ударил вдруг тоже с бабьим визгом о землю каблуками, и визгом отозвалась толпа девчат, рявкнула гармонь. А тут и Асигкритка тоже подпрыгнул, тоже ударил каблуками, зачастил, забил подошвами, не жалея их в потеху собравшимся, сжигая себя желанием побить мордастого бахвала Пашку Бухалова. Но побить его было нелегко — это отметил Трофим, наблюдавший за ними. Потому что был Пашка вроде паровой машины на мельнице — бухтил и бухтил беспрерывно, все так же закинув руки за спину, все с тем же гордым видом. А Асигкритка жилы вытягивал, взвизгивал и хлопал себя по ляжкам все медленнее, все тише и наконец отвалился от круга, пошел, пошатываясь, в сторону, повалился на траву, вытирая пот, отплевываясь, матерясь нещадно.
Теперь в круг выскочила Нюрка Голомесова, голенастая девка из семьи многодетной и вечно нуждающейся. Замахала руками, заголосила в наступившей после пляски соперников тишине:
Мой папаша богомол,
В церкви бьет поклоны,
Запишуся в комсомол,
Выброшу иконы...
Кой-кто засмеялся, но большинство собравшихся у сарая встретили молчанием слова частушки. Болонкин зачем-то погрозил Нюрке кулаком. Пашка, вытирая лицо подолом рубахи, сплюнул, сказал что-то своим дружкам, те загоготали. Гармонист вдруг рванул наотмашь меха гармони — гармонь завыла, захрипела модный новый вальс «Райский мотылек». Но, перекрывая этот рев, голосила Нюрка:
В комсомол я запишусь,
Буду комсомолочка,
Буду я для кулаков
Острая иголочка.
Никто не подтянул Нюрке, никто не похлопал. Только улыбались некоторые парни и девчата. Большинство смотрели на Нюрку с каким-то злорадством и кривыми усмешками, да и понятно — все это были из зажиточных, от кулаков. С чего им одобрять да хлопать в ладоши. Пашка Бухалов подошел к Нюрке, что-то сказал ей — и та отшатнулась, отступила к стене сарая, испуганно глядя на парня. Гармонь веселей залилась вальсом, и теперь на том месте, где пела частушки Нюрка, закрутились па́ры, подымая светлую пыль. А Нюрка как встала к стене, так и стояла, опустив, точно перебитые словами Пашки, руки по бокам, опустив голову, и виноватая, жалкая улыбка не сходила с ее губ...
Не захотелось больше Трофиму стоять возле сарая. Он влез в дыру в заборе, решив садом пройти к дому да лечь поскорее спать. И встал, замер, ухватившись за ствол яблони, прячась за нее, за кусты малины, смородины. По саду шел Никон Евсеевич. Шел быстро, опустив голову, как искал что в траве. В руке корзина, та, с которой ходил в трактир Трофим. И в ней, может, водка, и папиросы «Сафо», и селедки. Вот он завернул за баньку, продрался сквозь вишневую заросль; на миг его сутулая фигура мелькнула в проеме внутренней калитки, ведущей в поле, в лес...
4
Тихий и короткий свист остановил Никона Евсеевича. Из-за деревьев вышел на опушку Фока, подошел быстро, не вынимая рук из карманов.
— Принес? — спросил шепотом. И так же шепотом отозвался ему Сыромятов.
Фока взял корзину, мотнул головой на чернеющий, дышащий болотной сыростью густой лес:
— Ребятки там. Незачем им на тебя смотреть. Мало ли, в милицию сядут.
— Правильно, — искренне воскликнул Никон Евсеевич, и какое-то облегчение легло ему в душу от этих слов Фоки. Бережет, значит.
— Тут две бутылки, папиросы, — сказал он. — Ну и еда. Хватит на сутки сытыми быть.
— Хватит, — равнодушно согласился Фока. — Сейчас выпьем и в дорогу.
— Это средь ночи-то? — воскликнул удивленно Никон Евсеевич.
— А я по ночам и живу, — с горечью в голосе глухо отозвался Фока, — днем прячусь, а ночью вылезаю. Как крот под землей. Слышал я, — добавил он тут так же вяло и безразличным голосом, — будто кроты всю жизнь под землей, а умирать вылезают под солнце, на дороги.
Никон Евсеевич почувствовал вдруг жалость к этому человеку, у которого теперь вся жизнь — это прятаться и бежать.
— Эх ты, — вырвалось у него. — Вот ведь как занесли тебя те отобранные лошадки.
— Да уж, — согласился Фока. — Ну, ничего. До тракта пройдем, не помешают.
И он глянул как-то пристально на Никона Евсеевича, как хотел что-то спросить или сказать. Мажет, даже про землемера, по душу которого и собрались они на тракт. Сыромятов опустил голову, и тогда Фока сказал:
— Ну, до свиданьица тогда, Никон. Помолись за нас при случае.
И снова Никон Евсеевич почувствовал жалость к этому человеку, с которым спаяла его смертельная свинцовая опасность тогда еще, в восемнадцатом, на дороге в Аникины хутора. И он обнял Фоку, прижался к его щеке, холодной и потной, пахнущей дымом костра.
Тот похлопал его по плечу, попросил:
— Так коль в живых буду, сообщу Вале. Не перечь, Никеша...
— Да что там говорить, — снова искренне отозвался Сыромятов, — по душе ей если, пусть живет...
И Фока снова похлопал его по плечу и больше не сказал ни слова, а шагнул опять за дерево, растворился в чаще.
В раздумье глубоком возвращался назад Никон Евсеевич. Небо над ним раздвинулось, высыпал рой звезд, луна низко склонилась, озаряя желтизной и зеленью болотной это Ферапонтово займище, эту, как у них в Хомякове говорят, «богом забытую землю». Всегда «потная» от грунтовых вод, сейчас она высохла, превратилась в камень. Шаги стукали звонко, и казалось, под ним пустота, вот-вот и разверзнется трещина и полетит Сыромятов в черноту.
Он даже остановился на миг, выглядывая впереди эту трещину. Легкий ветерок топорщил пучки белоуса на кочках. Он присел, прижал их ладонью — точно конская грива легла ему в ладонь, упруго и жестко. Что вырастет на такой земле, после такого белоуса? И кому когда-то доставалось это займище, считал себя несчастным. А последним досталось займище Ферапонту. Ферапонту Ивановичу Сумеркину. Помнился он еще — высокий, в тулупе зимней порой, в высокой меховой шапке. Как боярин. И трость была у него. И в церкви стоял впереди всех. И кланялись ему, помнится, издалека. Тоже землевладелец был богатый. То по жребию, то за деньги, то обманом — соединял полоски в десятины, пахал и сеял много ржи и клевера. Но вот погиб от пули турецкой его любимый сын, офицер-кавалерист, на болгарской земле. И покатилась судьба Ферапонта Сумеркина, как колесо от телеги в рытвину. Заливать стал душевную рану вином, уморил такой жизнью жену, спалил свой дом и стал нищим-побирушкой. И тогда вот по жалости отвели ему вот это займище у леса, у болота. Только пахал свою полосу Ферапонт, а сеять не сеял. По весне брал лошадь и пахал. Потом сидел на взбугренной полосе и смотрел, как идут грачи стаями к нему, и разговаривал с ними, что-то кричал им. Полагали деревенские, что о сыне, погибшем на чужбине, спрашивал перелетных птиц. И стали звать дурачком Ферапонта. Он отзывался на это, побирался по деревням, спал в ригах. А однажды зимой замерз на пути из Марфино — были тогда сильные крещенские морозы. Помнятся до сих пор Никону Евсеевичу.