— Эт, штё ты снова лапти плетешь? — взялся Никон за свое любимое. — К чему?
— А к тому, что не нужен ты новой власти, Никон. Вроде кирпича с шумком. Одна вода побежит с тебя, сырость новому государству. Не дай бог брать тебя пушки отливать... И вот что, — прибавил он строго. — Керенский-то в бабьем платье сиганул к границе от революции, и ты шлепай своей дорогой.
Как переменились времена — был для него когда-то почтенный Никон Евсеевич, за версту шапку снимал. Теперь иди прочь. Как-де никто теперь Сыромятов, а может, в скором времени и вообще по миру...
— Ничего, — подымаясь, строго сказал Никон Евсеевич. — Может, и понадоблюсь... Эвон, — добавил он с каким-то злорадством, — юг, по газетам, читаешь если, палит и палит солнцем. Хлеб дымится, горит хлеб. Пойдут странники по дорогам. И здесь с хлебцем выйдет замин, постоишь в очереди за куском. Может быть, ко мне придете просить. Вспомню этот разговор. Скажу тоже: проваливай, мол, козел бородатый.
Он даже протянул руку, чтобы снова ухватить Евдокима за патлы, но тишина в трактире напугала его, повернулся, пошел к выходу. На крыльце остановился, разглядывая избы по склону, в ивняке речку, белую цепь гусей на воде. За рекой, на косогоре, суетились бабы, как одна — в красных платках по-сенокосному, мужики в светлых рубахах. Все дружно сгребали сено в валки. Болонкины вдруг спохватились. Или дождь надвигается? Так ведь из нужника не пахло утром, и дым книзу не ложился. Вскинул голову, ища в небе зловещую черноту туч. Но небо было чистое — на него трудно даже было смотреть. Жара сыпалась, как осенняя труха или дорожная пыль. От нее жгло спину, темнело в глазах, как перед обмороком. Туч не было, а вот неведомо откуда выплыл над Никоном коршун. Разрез глубокий в хвосте, точно плавник рыбы, качался хищно. Птица медленно прошла над деревней, выглядывая себе жертву. И Никону Евсеевичу вдруг стало жутко: не по нему ли вот такой же коршун плывет. Откуда-то из лесов, из полей, из туманов, из дождей. Подрыгивая вырезом хвоста, глухой к крикам земли, спокойный к выстрелам. Со свистом, камнем ринется вниз, ударит крепким клювом в темя, как ударяет пуля...
— Что застоялся, дядь Никон?
Никон Евсеевич оглянулся, увидел стоявшего на дороге с лукошком Пашку Бухалова. Парень одет в новую рубаху-косоворотку, в лаковые сапоги. А в руках лукошко — в нем, поди, грибы.
— По грибы, что ли, такой-то нарядный?
Пашка, мордастый и грузный, сын Петра Бухалова, когда-то подрядчика на железной дороге, а сейчас владельца угодий по реке, возле мельницы, ухмыльнулся:
— А недалече, у Барского леса по кочам пошарил... Вот, смотри...
Никон Евсеевич заглянул в лукошко; сияющие черными жилками ножки подберезовиков напомнили ему далекое прошлое. Он взял один гриб в руки, пытаясь отогнать нахлынувшее так быстро, но ставшее таким далеким то прошлое, погладил, влажный, пахнущий остро лесным духом.
— Корешок что не срезал? Может, с червем.
— Дома счистят.
Пашка аккуратно сложил гриб рядом с другими орехово-сияющими со дна лукошка шляпками и пошел дальше. А Никон Евсеевич все стоял на приступке, прислушиваясь к голосам из трактира, втягивая ноздрями запах горелого кухонного чада. Ах, черт, как въявь все. Там вот, в Барском лесу, где пилили лес, бывало, для строек, по пням, по кочкам всегда много и гриба, и земляники, и малины. Давно это было, в такое же вот время, когда колосилась рожь, а он, вроде Пашки Бухалова, в рубашке розовой, в лаковых сапогах, в опояске широкой, в картузе набекрень слонялся в поисках гриба на Иванов день. Хотелось угостить батьку, залежавшегося с простуженным горлом. Средь кустов, средь бурелома и пней увидел девушку, высокую, с густыми черными бровями, светлым лицом, испуганными большими глазами. Стояла она поодаль и не знала, куда идти. Настенка из соседней деревни, дочка ботечника Шарапова. Ахнула даже, увидев его, вставшего неожиданно перед ней. А он взял у нее корзинку из рук, подмигнул:
— Что ж это ты с корнем-то берешь? Червя домой тащишь? Чай, не заплатят тебе за такой груз... Садись, очистим...
Настенка села, и, может, не следовало этого ей делать, потому что очумел сразу Никон средь запахов трав, зноя, шуршанья по траве ящериц, очумел от сапожков, накрытых длинной с разводами юбкой, воспаленных от жары губ, испуганных глаз. Будь что будет. Грибы рассыпались, как убегали снова на свои места, где сидели до того, как спустилась к ним эта нежная девичья рука. Жаркое, нагретое солнцем тело девушки очутилось в тисках его жадных рук, бледное лицо накрыло тенью. Она растянула рот в немом жутком крике, на зубах ясно увидел крошево от травы, видно, перед этим жевала ее, незаметно для себя жевала былинки. Зубы больно лязгнули о зубы. Ногти ее рук впились в него, она бешено вдруг катнулась на бугре, затрещал сарафан. Он прижимал ее к земле, но она крутилась, молча, все с тем же жутко разинутым ртом, все с теми же застывшими испуганно глазами, и ногти, он чувствовал это, разрывали ему кожу до крови. Вдруг сказала быстро и тихо:
— Да разве ж ты сможешь, коль я не захочу?
И он от растерянности выпустил ее из рук. Она вскочила, подобрала грибы и быстро кинулась в кусты. Только тут он подумал: могла бы кричать — народу вон сколько бродит по лесу. А молчала... Вернувшись домой, он сам начистил, нажарил грибов на широкой сковороде, заправил их сметаной. И когда сели вкруг отца, охающего, застегнутого в короткий романовский полушубок, мать, две сестры, — он сказал, пугаясь своей смелости:
— Сватов шлите к Шараповым, за Настасью сватов...
И был он так мрачен, что никто ему слова не сказал. Молча опорожнили сковороду, а на другой день двинулись к Шараповым сваты. Не надеялся Никон, боялся выйти на улицу даже в ожидании ответа, пугался чужих шагов по тропе. Но сваты явились хмельные и говорливые, и сват дядька Филимон, сосед и родня Сыромятовых, захмелевший вконец, полез целоваться к Никону, обнимая и тиская его, бормоча восхищенно:
— Эко везет тебе, паря, такую красавицу выхватил. Ан и головой против не мотнула, сразу раскраснелась и убежала. Знать, по душе...
Знать, по душе. Сколько годов уже нет Настасьи. Под деревянным крестом слушает, как звенит заунывно серебро, закованное в медь церковного колокола, как бьет дождь в дерево, как шуршит и шуршит теми лесными ящерицами снег меж могилами...
Ей спокойно, а ему, Никону, вот как душно на этой земле. Он снова вскинул голову, выискивая коршуна над головой, а он исчез уже и только все сыпалась жара, как та сенная труха со стога сыплется на потное тело.
О, господи ты мой, и будет ли день, когда придет конец этой сотворенной для мучения людей земле. Будет ли такой год? Который это по христианскому исчислению?
Он сошел с крыльца и повернул по улице мимо общественного сарая, мимо пруда, в котором будоражила воду деревенская ребятня, тут же, рядом с ними стояли брошенные, видно, пастухом, сбежавшие от стада телята, мочились, отмахиваясь зелеными жидкими хвостами от слепней. От пруда к дому Никона надо было направо, он повернул влево, вниз по темному посаду. Там, в конце посада, избушка, заваленная соломой, в ней Волосников, которого по спине гладит землемер Ванюшка Демин. Не Волосников нужен был Никону, на кой он, штаны нечем подвязать. Разговор ожидался с Деминым, а он, точно зная о желании Никона Евсеевича, уже катил навстречу в своей таратайке, вроде как сытно переваливаясь с боку на бок. Может, накормил его Федька эскалопом, или тушеной бараниной, или шампанским напоил, как в барском доме, с детства по разговорам помнилось, угощали званых гостей. Лошадка серая у Демина, бока подпали, ноги вихляют, на лодыжках нашлепки. Некогда чистить — впору с ножницами по деревням, раскидывать мерку и стричь даровую землю. Зато сам справен — тот же галстук, кожанку не снимает, по такой жаре парится — в багреце лицо, точно лист клена осенью. На ногах — они дрыгались, смешно подпрыгивали, словно плясал он от радости, — сапоги с белыми от пыли голенищами. На голове сдвинутая низко фуражка, и там, где была кокарда, — пятно, как засохшая кровь.