Он взял тарелку, чайник, сотку сунул в карман и быстро прошел к столу.
— Здоровьица вам, — проговорил радушно, двигая поближе к ним тарелку с баранками. — Гляжу, — кивнул он на кусок хлеба, — что-то вы это — в трактире и за черным куском. Эва, отведайте-ка баранок, угощайтесь.
Он еще двинул тарелку, выхватив из кармана сотку, быстро налил в чашку Евдокиму. Налил и себе, хлебнул угарную черноту индийского чая, поморщился. Поднял повыше, кивнул Евдокиму: мол, давай подымай и ты...
— Глинтвейн. В Латвии, помню, пили такой. Водка с горячим чаем. От простуды первое дело...
— Это вы, сударь, напрасно тратитесь на нас, — произнес тихо Евдоким, отодвигая с брезгливостью чашку. Федосья вдруг перестала жевать корку и тупо уставилась в стол, точно выглядывала там что-то. Крупное ее лицо, окиданное прядями черных волос, сжалось морщинами: этого не хватало, уж не плакать ли собралась, это у нее быстро, чуть что не так — и в рев, а то свалится головой на землю, застучит паралично ногами — по телке все сходит с ума.
— Я по-доброму к вам, — проворчал Никон Евсеевич, косясь на посетителей, которые, кончив жевать, стали прислушиваться к их разговору. И досада взяла Никона Евсеевича: кой черт заставил его лезть к этой нищете. Не ровня. У Посоховых вон в прошлом году крышу в бурю сорвало, так до сих пор кой-как снопами затыкана дыра, нет, поди, денег, чтобы дранки натесать. Про Евдокима и говорить нечего — все добро этот вот платок, что полотенце: и трется им, и сморкается, и ноги, может, тоже сушит им. Полотенце да палка, котомка с псалтырем. А он с ними на равных, потчует. Но уйти так просто, не высказав своего, он уже не мог, и потому, выпив водку, затемненную заваркой чая, заговорил приглушенно:
— А ты, Федосья, поди-ка, опять в волостную милицию бегала. Чтобы с меня последнюю шкуру стащили, с живого? Ведь была уже опись. Швейная машина — дочкина. Да корова дает всего семь кринок сейчас. Лошадку вот на торжище продам. Безлошадным останусь. А ты все ходишь — мало тебе поросюка на пять пудов да денег за полгода...
Федосья тут вытерла губы краем платка, только вздохнула. Бывший дьячок, подкинув бородку, с вызовом сказал:
— Она имеет право ходить и требовать. Суд постановил с тебя по четыре рубля в месяц, а ты поросюка да раза три денег дал и вроде как у попа на причащенье был, вроде как крест евангелия облобызал на отмоленье греха...
— Эт, — вскричал, не выдержав тут, Никон Евсеевич и бухнул даже кулаком по столу, да так, что трактирщик предупредительно постукал костями пальцев по буфету: мол, без скандала, Никон Евсеевич, знаю я тебя...
— Выходит, что я должен работать на вас до последней доски?
— Не на Федосью, — твердо и печально сказал Евдоким, — а на детей, как она одна, без мужика, погибшего за красную звезду на войне.
Вот теперь Федосья заплакала, кривя безобразно лицо, поджимая губы. Тут пора бы подниматься и уходить. Но бес не пускал, стреножил ноги, как у лошади на лугу, он требовал от Никона Евсеевича злобы и слов. И он сказал, чернея лицом, темнея душой:
— У меня жену убили на пожне. Хлопнули из винтаря, и нет ее уже восемь лет. Даже за телегой, на которой ее везли, не шел. Что же поделаешь, раз богом отмерена такая судьба нам всем.
Евдоким согнал с хлебных крошек мух ладошкой-лопаточкой и сказал спокойно:
— Заплатишь положенное все равно, Сыромятов. Не старые законы. Есть кому спросить, постучимся еще в партийный уездный комитет вон, к инструктору Дружинину, он-то уж разберется непременно. Партийцы простых людей в обиде не оставят.
— Твое-то дело какое, — вскричал озлобленно Никон Евсеевич, сверля глазами лицо бывшего дьячка. — Шел бы снова в церкву да ныл там псалмы, требы набивал в котомку. А то вон в монастыре у Семеновского монашки с игуменьей артель образовали, вроде коммуны. Вот и ты бы к ним на правах петуха... А то объявился правозаступник, лезешь не в свои дела.
Евдоким не отозвался, он оглянулся на буфетчика, может, хотел сменить чашку, в которой была налита водка. Никон Евсеевич тем временем добавил, угрюмея и наливаясь яростью, чувствуя, как эта ярость подымается откуда-то из живота по жилам, впивается в горло вроде здоровенного клеща:
— Словно бы нарочно я перешиб телку.
— Не нарочно, а по жестокости, — вдруг сказал как-то рассеянно Евдоким, приподняв бровь, точно не видел света своим левым выцветшим глазом.
— Эт, штё еще? — склонился Никон Евсеевич на стол грудью, едва не задевая лбом бородку бывшего дьячка. — Плети знай, плети лапти.
— А всякое о тебе болтают. И о жестокости тоже...
— Эт, ты брось, — хмуро, стараясь не завыть от тоски и страха, от слов таких загадочных, попросил Никон Евсеевич. — Брось балабонить, — повторил нараспев, улыбаясь уже миролюбиво. — Коль что знаешь, иди к властям. К Хоромову там аль в гепеу...
— Не пойду в гепеу и к Хоромову тоже, — ответил Евдоким, покосившись снова на Федосью. — Только есть за тобой темные следы, Сыромятов.
Никон Евсеевич схватил за патлы бывшего дьячка, пригнул голову к столу, как петуху. Топора только не хватало, чтобы свистнуть по этой коричневой, как корень дерева, шее.
— Башку тебе оторву сейчас! — пригрозил, напрягая руку так, что казалось, затрещала волосня на голове Евдокима.
Но покорность Евдокима удивила, и он отпустил его, проворчав:
— Ты поди в волость и пожалуйся, чем здесь вот, в трактире да на людях, лапти плести. Пусть судьи разбираются. Коль праведно говорил, пойду под суд, не праведно, ослобонят коль — вернусь, найду и зашибу до смерти вот этим кулаком. А пока соромно мне трогать тебя.
— Боятся тебя, Сыромятов, — приглаживая встрепанные рукой Никона волосы, проговорил Евдоким. — В Хомякове боятся, в округе боятся. Ну да скоро конец твоей власти в деревне.
— Эт, что же, — вскричал насмешливо Никон Евсеевич, — аль мошкара заест меня или утоплюсь?
Евдоким прямо посмотрел на него, погладил стол ладонью, нерешительно как-то пояснил:
— Землю у тебя отрежут, а народ соединится скоро. На широкополье. Тогда тебе не покомандовать, как всей гурьбой-то будут ходить да страдничать. Не купишь народ баранками, сами напекут, наедятся досыта без тебя. Не запугаешь колом да кулаком.
Пора было уходить все же. Никон Евсеевич двинулся, но бес снова дернул за язык:
— Меня землей не пугай, церковная твоя душа. Не нужна она мне. Много нам надо, как вдвоем с дочкой живу. Отберут, в совхоз пойду, а то и в город индустрию развивать, как пишут в газетах. Я ведь «Бедноту» второй год выписываю, посознательнее тебя. Знаю, где сейчас требуются руки. Пойду на завод автомобили или трактора варить. Вот тебе и все. А то и на пушечный завод, пушки отливать, чтобы по Чемберлену из них палили русаки что есть мочи. В мире-то неспокойно, — погрозил он тут зачем-то Евдокиму и Федосье. — Всякое болтают за границей. Вон Керенский зовет в поход против коммунистов. Прочитал я неделю назад в газете, как говорит он. А говорит, что любая власть, которая сменит большевиков, двинет страну вперед...
Он прямо и твердо посмотрел сначала на Федосью, потом на Евдокима, и говорил этот взгляд: придет, может, время замен большевикам, тогда снова встретимся, может, и не за столом, не за коркой аржаного хлеба. Ах, как бы это время и впрямь наступило, чтобы без тоски просыпаться, без тревоги и ожиданья выходить на деревенскую улицу по утрам, чтобы снова кланялась в пояс вся эта зимогорина, вроде Посоховых. Но Евдоким вдруг дробненько захихикал и ладони потер, точно вспомнил нечто веселое:
— На кирпичном я работал, Федосья, — обратился он к сестре. — Кирпичи обжигал. Два сорта кирпича бывает на обжиге: со звоном и с шумком. Со звоном — это, значит, хорошо закалился, тюкнешь ногтем — он звенит, как стаканчик граненый. А есть кирпич, в котором или известь осталась, или камень, аль вода. Он — в трещинах чаще, а постучишь — шумит, будто копилка с деньгами. Плох кирпич. Поставь в стену его, занавесочки приспособь, а через месяц-два побегут по стенам зеленые слезы...