— Что вас, собственно, интересует?
— Непонятно мне то, как сосуществуют принципиально разные программы, государственная и кооперативная.
— Почему разные? — несколько раздраженно спросил Ривкин.
— Ну как, государство ратует за созидание, а вы за растление, оно призывает к равенству, а вы откровенно за расслоение общества, они выступают против спецльгот, а вы за новые льготы…
— Сразу чувствуется, что вы диалектики не знаете. Великая мерлейская диалектика учит и всегда учила — противоположности сходятся. Мы работаем на государство, а оно на нас — вот и все.
— Но цели же противоположные?
— Ничего подобного. Цели одни и те же. Словесное оформление разное — это другой вопрос. Когда государственный чиновник говорит о том, что надо созидать, он требует растления и уничтожения, когда он говорит о необходимости уравнять всех, он настаивает на жестком разграничении прав, когда он ратует за демократию, это означает, что он требует жесткую авторитарность.
— И это всегда так?
— Что всегда?
— Всегда надо понимать наоборот?
— Я вас не могу понять. Вы что, совсем не знаете диалектики?
— Знаю.
— Основное правило диалектики состоит в том, что любое утверждение надо понимать в зависимости от конкретных условий. В одних случаях любое «да» может означать «нет» или наоборот.
— А в каких случаях?
— Нет, я, дорогой, решительно отказываюсь с вами беседовать…
Ривкин пожал плечами и встал.
— Но простите меня, — искренне прошептал я. — Конечно же, я все понимаю и теоретически подготовлен недурно, но я не могу принять этот механизм сцеплений относительных явлений, которые даже в мозгу моем не оседают как постоянные субстанции, они в движении, и я не могу уследить за их переливами…
— Вот-вот, сейчас вы уже дело говорите, — улыбнулся Ривкин. — Не будем философствовать. Скажите, вы за растление? Только честно.
Я не мог солгать. Я молчал.
— Ага, молчите? Значит, сомневаетесь! Значит, правильно решается вопрос о вашей эксдермации. Видите, как складываются обстоятельства, вам даже собственная кожа недорога, а как я могу доверить вам целый блок нашей программы! Нет, извините я так и доложу руководству: неустойчив. Колеблется, хотя и не имеет порочащих данных.
Я уходил из ведомства, и мне было больно как никогда. Я чувствовал: все пропало. Никто меня не восстановит на работе. И никогда я не смогу понять эту сложную диалектику перехода «да» в «нет» и наоборот. А раз так, то не миновать мне, наверное, участи тети Гришиного Петьки.
47
— Зачем ты это сделал? — сказал я Ксавию, когда мы вышли из нашей Конторы.
— Какая разница, одной подписью больше или меньше? А потом, у меня не было выхода.
— Но ты предал меня. Твоя подпись стоит первой. Многие говорят, раз друг подписал, почему же мы должны оказать сопротивление.
— Не накручивай. Пойдем лучше перекусим. У меня есть кое-что в сумке.
Я плелся за Ксавием. Он шел впереди меня — сильный, крепкий, осторожно ступающий по мокрому тротуару. Изредка он оглядывался на меня, и я улавливал в нем едва скрываемое ликование: "Тебя уволили, а не меня".
За ужином он мне сказал со слезами на глазах:
— Пойми, не было выхода.
— Почему?
— Я пасынок в этой стране. Пасынок. Ты — сын, а я пасынок.
— Почему? — спросил я, хотя отлично знал, почему он так говорит.
— Я — мерлей, — сказал он. В голосе его, отделив горечь, я уловил и гордость. Он даже слегка расправил плечи. Я молчал. А он продолжал:
— Я приговорен. Что бы я ни сделал, как бы я ни поступил, я все равно буду виноватым, потому что я пасынок.
— Ты — пасынок, а все-таки уволили меня.
— Убежден, что это к лучшему.
— Ну и прекрасно.
Он вопросительно поглядел на меня. Глаза навыкат, вот-вот вывалятся на стол. Жирные щеки у Ксавия всегда скверно пробриты, потому что прыщи. Да и лень ему бриться. Это я знаю. Он однажды сказал: "Для меня бритье все равно что для женщины эти самые… Ненавижу помазки, порезы, пены". И рассказал еще о том, как однажды он в бане по-черному мылся где-то в низовьях или в верховьях Печоры (всегда путал устье с губой, а может, это одно и то же). А губы у Ксавия точно тронутые обидой: напрасно ты мне не доверяешься, я весь твой, а ведь врет, рад тому, что меня выставили, и рад тому, что его приласкали за то, что он принципиально поступил, подписал мой приговор. Теперь ему нужно оправдаться. Доказать, что он самый порядочный. Он знает, что я не антимерлист. Знает, как я, рискуя своим положением, однажды взял его промашки на себя. Сказал мне: "Только ты мог так поступить. Побил ты меня своим благородством". А я тогда не думал о благородстве. Просто так вышло. А теперь он сидит напротив и сияет. Пасынок. Впрочем, так оно и есть. Сроду не смогу понять, как это люди изначально поделились на мерлеев и немерлеев. И я ему сказал:
— Когда моя мама узнала, что ты мерлей, она сказала, что это большое несчастье — быть мерлеем.
— Так мог сказать только очень хороший человек.
— Ты очень тонко чувствуешь людей. Мне надо наведаться в один дом. Хочешь со мной?
— С удовольствием.
Ксавий любил все узнавать обо мне. Любил заглядывать в мою душу. В мои книги, в мои бумаги и даже в мои письма. Сколько раз я его предупреждал, вырывал из его рук свои тетради и даже дневники. Он смеялся:
— А что тут такого?
Мы взяли такси. Ехали с полчаса. Ксавий нервничал. Куда это мы, уже город кончился. А во мне зрела злость. Наконец мы остановились у дежурного магазина. Продавщица сказала:
— Ничего нет. Уже два месяца как ничего нет. Ни крупы, ни масла, ни сахара.
— А по талонам? У меня есть талоны.
— Гражданин, я вам сказала: ничего нет. Вы что, с луны свалились?
— Чем вы тогда торгуете?
— У нас в ассортименте только турецкий чай и рогожные мочалки.
— Послушайте, я еду к больным женщинам. Вот вам сотенная, заверните мне что-нибудь.
Она пристально посмотрела на меня, бросила взгляд в сторону Ксавия, однако стольник взяла. Через секунду она вышла с пакетом:
— Немного сыра, два пакета молока и пачка печенья.
Я поблагодарил продавщицу. Ксавий смотрел на меня, как на умалишенного.
— Ну хорошо, мы подохнем, ну а народ-то как жить будет? — говорил я Ксавию, запихивая в сумку пакет с продуктами.
— Все образуется. Всегда так было в этой распроклятой стране.
— Так уж распроклятой. Я другой такой страны не знаю… — пропел я, залезая в машину. — Я, Ксавий, люблю эту страну. У меня другой страны нету.
— Из таких речей рождаются антимерлисты…
48
Потом мы вошли в подъезд четырехэтажного дома, спустились в подвал, дверь была обита оборванным грязным дерматином. Торчали из-под него грязные комки ваты. Я постучал. Старая полуслепая старуха открыла дверь.
В крохотной комнатке нечем было дышать. Запах гнили, стираных пеленок, отваренной лапши и тухлой рыбы был настолько удушающим, что Ксавий закашлялся. Он хотел было уйти, но я придержал его за локоть.
— Как малыш? — спросил я у старухи.
— Живой.
Мы подошли к кроватке. Голое тельце распласталось на замасленной черной фуфайке. Фуфайка отдавала холодом. Животик и руки ребенка были покрыты струпьями. Глазенки были большими и грустными.
— Топазик, — тихо и ласково сказал я, и он чуть-чуть улыбнулся.
— Его так зовут? — спросил Ксавий.
— Это я его так прозвал — видишь, у него зрачки — чистый топаз, причем не какой-нибудь, а дымчатый.
Я взял малыша на руки, и кончики его губ поехали вниз. Ксавий скривился.
— Отдай ребенка. — Я отдал малыша старухе. Ребенок замолк, однако не сводил с меня глаз.
— Я приду еще, Топазик, — сказал я и потрепал его за плечико. — Обязательно приду.
Я выложил на стол молоко, сыр и печенье и сказал старухе:
— Мы пойдем.
— Нюрка в ночь сегодня, — пояснила она. — Скажу я ей, что вы были.