Поначалу рядом вообще не было ни одного англоговорящего. Через пару дней он с грехом пополам разведал, что находится в Бельгии, к юго-востоку от Брюсселя, в каком-то военном госпитале.
После того, как ему наложили лубки, врач заговорил с ним только однажды.
— Тебе повезло, — сказал врач с сильным бельгийским акцентом. — Мозг не повреждён. Было внутреннее кровоизлияние, но мы его остановили. У тебя сломана грудина, раздроблена рука, ключица тоже. Лёгкое сотрясение мозга. Ожоги... второй степени, до свадьбы заживёт. Тебе сильно повезло, что у нас есть... — Он произнёс ещё несколько слов на фламандском.
— Что у вас есть? — спросил Дымок.
— Машина, которая лечит переломы костей током, помогает им быстрее заживать. Ну всё, до свидания. — Прощание прозвучало решительно. И впрямь, Дымок врача так больше и не увидел, разве что краем глаза, когда фигура доктора сновала туда-сюда по огромной палате, склоняясь над койками других пациентов.
— Ублюдок-бельгиец, — сказал человек на соседней койке. Француз. Дымок больше ничего о нём не знал, поскольку не мог повернуться на другой бок и посмотреть так далеко в ту сторону. — Бельгийцы имбецилы, помяни моё слово, все бельгийцы. А эта электрическая машинка, она тебя точно убьёт. Точно-точно. Bientôt[14].
Дымку было больно говорить так много, поэтому он не ответил. Больше они не разговаривали, а через два дня француз скончался.
Иногда Дымок забавлялся со своей болью. Боль накатывала волнами, и, когда приходил гребень волны, становилась почти ощутимой. У него всегда было ощущение эдакой внутренней руки. Области низко под грудиной, которую он считал центром своих ощущений. Там сияло эмоциональное наслаждение и горчила душевная боль. Иногда ему казалось, что в месте этом, центре ощущений, закреплена некая невидимая эктоплазменная рука (он понимал, что эктоплазмы там нет, но представлял её себе именно так), и он воображал, как рука тянется ощупать другие части тела. Если коснуться ею левой ноги, та дёрнется. Когда приходила боль, он тянулся к ней невидимой рукой и ощупывал. Когда боль становилась почти невыносима, он простирал к нему внутреннюю руку и рассекал ею волны боли, приглушал и разделял их, мял, как желатиновую массу, пальцами внутренней конечности; при таком «контакте» перед мысленным оком возникала картинка игры радужной нефтяной плёнки на глади лужи, за которой он следил с детским любопытством. Боль удавалось перекодировать в визуальные ощущения, приглушить, нейтрализовать. Боль становилась почти безболезненной.
Но иногда царившее вокруг страдание пробивало эту защиту. Больные на матрасах были везде, как и сами матрасы; люди в буквальном смысле валялись на полу. В палате, конечно, воняло, и подчас к запашку этому добавлялась особенно унизительная едкая примесь его собственной вони: медсёстры выбивались из сил и не успевали менять ему памперсы.
Ночью гомон немного стихал, но никогда не прекращался полностью. В госпитале всё время стонали и ругались на четырёх-пяти языках. Бормотали проклятия, булькали в приступе безумия что-то бессвязное — это было тяжелее всего слышать. Когда за стенами госпиталя бухало, рявкало и скрежетало (бомбы?), Дымок испытывал нечто вроде извращённой благодарности. Эти редкие звуки давали представление о мире за пределами невыносимо скучной больничной мельницы жизни и смерти.
Некоторое время большую часть госпитального контингента составляли беженцы, и тогда к противной симфонии стонов добавились подобные сиренам детские вопли, эхом отражаясь от потолков и стен. Но в госпиталь принимали только солдат НАТО — Дымок слышал, как медсестра, британка из Красного Креста, возмущается по этому поводу, — так что вскоре беженцев перевезли в какой-то лагерь: можно сказать, на верную смерть, по крайней мере, тяжелобольных. В лагерях беженцев еды было в обрез. Критически больные попросту мёрли с голоду, потому что на них экономили.
Дымку довелось видеть голландские лагеря беженцев. И слышать истории о том, что там творилось... Сотня, две сотни тысяч перемещённых лиц — число изгнанных из домов и бездомных, бредущих по дорогам за пределами европейских городов, всё время менялось. Поначалу они бежали от войны на машинах, но шоссе быстро сделались непроходимы, завалены обломками и усеяны кратерами от снарядов, а топливо и так было сложно достать. Теперь беженцы шли пешком или катили тележки — иногда целые семьи можно было увидеть за фургончиком, переделанным из выскобленного стекловолоконного автомобиля со снятыми электрическими или пропановыми движками. Легионы людей брели за изуродованными автотележками, словно рабы после восстания машин. Летом — в пылевом облаке, зимой — поскальзываясь на ледовой корке, шлёпая по снежной грязи; они узнали, что такое трещины в пятках, цинга и вши, холера, гепатит и гангрена.
Некоторые сбивались в племена для самообороны, обыкновенно по этническому признаку, с расовой селекцией. Люди, до войны вполне равнодушные к расовым чертам соседей, пали жертвами старых слоганов вроде «хитрые евреи жируют на запасах» или «проклятые арабы обчистят вас до крошки, если за ними не следить с пушкой в руке!». В силу некоего негласного консенсуса шоссе обычно считались нейтральными зонами, и там племена образовывали слитную массу мертвоглазых несчастных, над которой разносились плач, стоны, крики, проклятия.
Тысячи их добирались до моря, выходили в плавание на самодельных лодках и при некоторой удаче — если лодки не топили или судёнышки не тонули сами — находили убежище на Ближнем Востоке, в Израиле или Египте; несколько тысяч отправились в Шотландию; ещё много тысяч — в Канаду и США. Но в Северной Америке нарастала волна враждебности к иммигрантам, и под влиянием пропаганды и кризиса, вызванного глобальным потеплением, иммигрантская квота была быстро выбрана. Поток беженцев в Америку быстро оскудел и затем вовсе пересох, когда гражданское авиа- и морское транспортное сообщение между берегами Атлантики практически прекратилось.
Большая часть беженцев застряла в Европе. Подавляющее большинство образовывали горожане-космополиты, до войны озабоченные в основном покупками новых гаджетов, ремонтом машин или проблемой, как скопить на августовский отпуск. Теперь их заботили еда, вода, оружие, укрытие, тепло и лекарства. В лагерях беженцев еды было достаточно, чтобы продлевать страдания, но не хватало, чтобы вдохновить на поиск выхода из ситуации. Англофоны называли лагеря «the shitpits»[15]. Временные убежища возводились из водонепроницаемого картона, но выдерживали не больше трёх-четырёх дождей.
Поначалу в лагерях поддерживали чистоту и порядок, сопоставимые с армейскими базами: жить трудно, но можно. Но война продолжалась, волонтёры заболевали или ожесточались сердцами; военные больше не могли выделять им свои отряды на подмогу; русская блокада разрушила гражданские цепочки снабжения лагерей беженцев, поскольку русские подозревали, что маршрутами этими втихаря пользуются и силы НАТО.
Второму Альянсу поручили наладить альтернативные поставки; Стейнфельд утверждал, что большую часть грузов организация присваивает или использует не по назначению. Лагеря провоняли и прогнили, люди кишели там, точно личинки червей. Вспыхивали и быстро угасали, не принося никаких результатов, бунты против своеволия лагерных администраторов. Обычным делом стали межплеменные стычки, а за ними — акты городской партизанской войны, когда одна группа беженцев нападала на другую, чтобы похитить еду или медикаменты. Там и сям появлялись агенты Второго Альянса, исподтишка подбрасывая обездоленным немного еды и много обещаний. Тех, в ком ВА видел «особый потенциал», они рекрутировали. Люди эти исчезали из лагерей, а впоследствии появлялись в рядах Второго Альянса, беспрекословно верные организации, которая спасла их от голода, даровала надежду, вырвала из нищеты, отмыла, обогрела, указала путь и очертила порядок, подпитала и усилила тлевшие под спудом предрассудки.