Так гогочут, что с ракитового куста при дороге вспорхнула стайка серокрылых птах, а Завиду это обидно. Оскалился он, заворчал по-звериному, да тут же опомнился — негоже, чтобы видели. Кто знает, что подумают. Стерпел, а мужики, отсмеявшись, ему и говорят:
— В царский-то терем и Тишило влезть не осмелится, а ты, соплёнок, чего удумал? Ну, научим карманы срезать. После, может, до коней дорастёшь.
— Я к вам шёл, чтобы в терем… — зло начал Завид.
— Будет уж, будет! — хлопнув его по плечу, с усмешкой сказал Первуша, отвечая сразу всем. — Другое дело есть: на дорогу его с собой возьму.
— На дорогу? Так он мал!
— Ишь ты, на дорогу! Иные давно уж с тобой просятся, не берёшь, а этот явился и сразу пригодился?
— Мал, да удал! — отрезал Первуша. — Гиблое место меж Ловцами и Синь-озером ведаете? Туда поедем. Вы-то проситесь, да думаете лишь о том, как добычу делить, а работаете грубо. К гиблому-то месту, поди, соваться не захотите!
Заспорили мужики, заругались. На что, говорили, вставать у гиблого места, если дорога-то вон какая длинная.
— Длинная, да ежели без ума к делу подойти, переловят вас, как цыплят, — возразил Первуша. — А в гиблом месте и искать не станут. Подумают, не люди на них напали, а сила нечистая.
— Ишь, кого оговаривать удумал! Нечисти-то этакое не по нраву придётся. Одумайся, добра не выйдет!
— Эх вы, несмелые! Оттого и не всякого с собою беру, не годитесь вы идти на дорогу!
Долго ещё мужики ворчали. Не по нраву было им решение Первуши, не по нраву и то, что он Завида выделил. Хмурились, глядели косо да всё бормотали, пока Тишило, не выдержав, не прикрикнул на них:
— Цыть! Ну, чего расшумелись? Я Первушу за то люблю, что при нём мы ни одного брата не потеряли, а добычи втрое больше прежнего, а то и вчетверо. Так схитрит да выдумает, что хоть кого заморочит, не зря его Затейником кличут. Не сумлеваюсь я в нём, и вам не дозволю! Как говорит Первуша, так и будет.
Тут уж они примолкли. Разве, может, ещё то один, то другой заговаривал, что ежели б ехали прямо, так были бы к ночи в Белополье, на постоялом дворе, а так, вишь ты, останутся под чистым небом. Но Тишило их и тут осадил: сказал, размякли, а туда же, на дорогу просятся. Там-то жить в лесу придётся.
Может, кто и недоволен, а Завиду радостно. Думает: поверили в него, так не обмануть бы эту надежду. Он уж ничего не забоится, только бы в том гиблом месте не было ни реки, ни болота — воды одной боится, а больше ничего. Но если придётся, он и этого страха не выкажет, не то разглядят, что он несмелый, да и отошлют, а ему с Первушей надо остаться. Если кто и подскажет, как выкрасть птицу-жар, так только Первуша. А может, он и сам догадается, когда разным хитростям выучится.
Вечер застал их у лесной опушки, тут и решили вставать на ночлег. Солнце алело, садясь, и мужики говорили: как бы не к дождю, не то развезёт дороги, а тогда нечего ждать, что скоро попадут в Белополье. Говорили, понятно, в укор Завиду, да его не брали такие подначки. Долго слушать и не пришлось, Первуша дал знак, поманил отойти.
Смыкались плечами рыжие сосны с облезшей корой, кое-где между ними белели берёзки. Едва заметная, натоптанная кем-то тропка пробиралась меж косматых трав, меж ещё не отцветших бузинных кустов. Под ноги лезли старые шишки. Тянуло сырой вечерней прохладой, настоянной на опившейся зелени и гнилой воде — не иначе поблизости пряталось заросшее озерцо, а то и болотце. Сонно постукивал дятел.
— Ловко я выдумал про схрон, — усмехнулся Первуша, останавливаясь. Повернулся, руки в бока упёр, поглядел насмешливо. — Что же ты не подумал, что тот человек всё перепрячет, раз у вас дружба врозь пошла?
Сказал так-то, вроде не обругал, а Завиду в том упрёк почудился.
— А ты за меня чего вступился, ежели я глупый такой? — ответил он, глядя исподлобья. — Ну и погнали бы. Будет у вас от меня одна неудача!
— Ишь ты, колючий! — хохотнул Первуша. — Сказать, отчего я вступился? Ну, слушай: мечта у тебя есть. У этих-то какие мечты? Разживутся монетой да тут же и прогуляют, иного им и не надобно, да работают без выдумки, от скуки с ними одуреешь. А мне добыча, может, и ни к чему, мне выдумку подай! Хочу, понимаешь, такое отколоть, до чего ещё никто умом не дошёл, да чтобы слава пошла. Вот моя мечта.
— Так и в царский терем проберёмся? — с надеждой спросил Завид.
— Проберёмся! — твёрдо сказал Первуша, рубанув воздух рукой. — Я не я буду, проберёмся! Другие смеются, пусть их. У кого мечты нет, те и сами не взлетят, и тебе крылья подрежут, так ты уж их не слушай.
Он оживился. Теперь уже почти стемнело, но было видно, как блеснули его глаза.
— Проберёмся! — повторил он. — Всё царство всколыхнём! Пущай прячут своё добро за решётками, за крепкими запорами, дозор выставляют, а только я тот дозор обойду, те запоры собью, решётки изломаю. Ни ров, ни река, ни высокие стены меня не остановят, в корчмах да на постоялых дворах примутся сказывать: есть, мол, такой Затейник… Ежели ты со мною, так надо бы и тебе прозвище дать.
Подбоченившись и склонивши голову, он оглядел Завида и сказал задумчиво:
— Как бы тебя прозвать? По делам — так заслуги пока невелики… Да вот ещё мужики меж собою тебя то телком, то горюном кличут, так надо бы скорей что другое сыскать, не то пристанет — не отмоешься. А с дурным-то имечком привяжется и дурная судьба. Что, парень, не было ль прежде у тебя какого прозвища?
— Косматый, — вымолвил Завид раньше, чем подумать успел. Умила так его звала. Нашёл что вспомнить!
— Ишь ты, Косматый! — развеселился Первуша. — И впрямь, надо бы тебе справить гребень да очелье… Ну, будешь Косматым.
Вернулись они к кострам. Дали Завиду ломоть хлеба, ест он и вкуса не разбирает, и что искры на руки летят да жгут, не чует. Умила о нём позабыла, вот и он позабыть её хотел, да как теперь позабудешь, если начнут его звать именем, ею данным?
Волк ей, видишь ты, был по нраву, а человек оказался не нужен. Что ж он, совсем худой человек? Она и узнать не пыталась. Хоть единожды бы с ним поговорила…
Растравил он себе душу, всколыхнулась давняя обида. Должно быть, оттого и вертелся с боку на бок, долго уснуть не мог, а едва закрыл глаза, как почти сразу и пробудился. Видит, сидит он в клетке, а рядом Умила стоит, улыбается. Взял Завида страх, вцепился он в прутья, затряс их, а Умила и говорит:
— Не бойся, волчок мой хороший, подставь-ка щёку, ежели хочешь со мною быть!
И руку тянет, а в руке купальские травы.
— Ведь я человек! — говорит ей Завид. — Нешто человек хуже зверя?
— На что мне человек? — отвечает она.
Откуда-то явился и Добряк. Тоже стоит, глядит, руки на груди скрестив.
— Приблуда ты, — цедит сквозь зубы. — Не отдам я дочь такому, неча было на путь разбойный вставать! Безлапотник да лодырь, вот ты кто, честным трудом жить не захотел!
Тоскливо Завиду, тяжко на сердце. Что ему делать? Подставил щёку.
Где-то жаворонок посвистывает, журчит, будто в горшок тонкой струйкой льётся вода…
Смотрит Завид — опять он волком стал, а Умила пропала. Как же так? Ведь говорила, не оставит, ведь ради неё только и согласился шерстью обрасти! А Добряк-то над ним уж навис медведем, рычит:
— Не люблю волков!
И лапой тяжёлой бьёт…
Откатился Завид, тоже зарычал, к земле припал, горло бережёт. Захохотал тут медведь на все голоса — и хрипло, и тонко, и утробно, то закатится, а то повизгивает: «Ой, не могу!». Моргает Завид, понять не может, отчего он теперь в лесу. Трава под ним мокрая, вся в росе, и медведя уже нет, мужики какие-то вокруг… Тут он всё и вспомнил.
— Дикой ты, что ль? — спрашивают его. — Вона, спит, не добудишься, ещё и зверем на нас кидается…
Он на ноги поднялся, кое-как отряхнулся. Стыдно.
— Разве я виноват, что сон дурной приснился? — говорит. — Ишь, смеются ещё!
К телегам он пошёл едва ли не последним. Долго умывался росой и тёр лицо подолом рубахи, пытаясь отмыться от этого сна. Его всё трясло, будто от холода, и замёрзшие ладони оставались липкими, хоть вытирай их о траву, хоть нет.