— Не разумеешь ты, Радим. Что пёсий выродок, то верно, да не пёс это, а мальчонка. В зверином облике он год пробудет, а после хлестни его купальскими травами — вот тебе и ещё год…
— Тьфу, пропасть! Да на что мне пакость этакая?
— Он речь разумеет, а уж как то себе на пользу оборотить, ты, я чаю, смекнёшь. Будет тебе волк учёный. С медведем-то любой дурак ходить может, а чтобы кому волк покорился, таких ещё сыщи! Ну, по рукам, али кому иному снесу?
Наступает молчание, только кто-то дышит тяжело.
— Брешешь! А ну как это пёс простой, неучёный? Плату возьмёшь, да ищи тебя после!
— Не веришь? Мне — не веришь? А ну, вытряхай его из мешка и дай мне палку, да вели ему что пожелаешь. Сидеть, лежать, плясать — ну! Сам поглядишь, простой али нет.
Свет, яркий после тёмного мешка, слепит. Палка обжигает бока, выбивает непокорность. Шею обхватывает петля, душит, палка повсюду, не увернуться. Он больше не понимает речи, не понимает ничего, остались только боль и страх…
— Забьёшь! Довольно, забьёшь!
— Ты, пёсий сын! — звучит грубый голос, кожаный сапог поддевает под рёбра. — Пляши, не то и впрямь забью.
Он лежит в собственной луже, рот полон крови. Он шёл отнести травы и поглядеть на телка. Дома ждёт мамка. Его никто прежде не бил.
— Пляши!
Сапог ударяет опять. Он кое-как встаёт, ещё не понимая это новое тело, только зная: нужно делать как велено. Хочет подняться на задние лапы, но заваливается. Пробует опять, косясь на палку, сжимаясь от страха.
— Да он не умеет плясать, — лениво говорит Радим.
— Так обучишь! Ты первым делом гляди, что он нас разумеет… А ну, ложись! Сядь! Лапу протяни!
Он делает всё, о чём просят.
— Ну, возьму… — соглашается Радим.
У Радима чёрный волос, брови срослись, борода подступает мало не к глазам. Радим не любит бить и палкой поучает редко, а может, боится переломать кости. Если волк не слушает его на торгу, он даже и не заругается, а загонит в клетку, отвезёт к ближайшей корчме или колодцу, а то и к реке, наберёт воды в ушат — да мордой туда. И держит, пока пузыри не пойдут. И когда кажется — всё, больше не вытерпеть, тогда отпускает на время. После таких уроков долго не хочется ему перечить.
Кормит он плохо, а бывает, что и вовсе не кормит.
— Не заработал, — усмехается. — Выручка нынче мала. Лошадёнке достанет, да себя чёрствой коркой побалую, а ты уж не обессудь…
Щёки у Радима там, где их видно из-под бороды, полные, тело грузное, шаги год от года всё тяжелее. На чёрствых корках так не раздобреешь. Но он стареет, а волк растёт. Радим боится однажды не совладать со зверем, держит впроголодь. Бродит по сёлам, по торгам, сам поигрывает на гуслях звончатых, шестиструнных. Созывает народ песни послушать да на волка, зверя лютого, поглядеть. Волк велик, да не сер, и такие, врёт Радим, водятся за тридевять лесов, в тридесятом. Врёт и о том, как добыл его щенком из норы.
В чёрном хлеву чёрный волк бьётся на полу клетки, хрипя. Чуждая сила владеет телом, ломает его, пока волк не умирает. Слезает шкура, истлевает, дымом развеиваются шерстинки. Остаётся человек.
Боль наконец отпустила. Дрожа всем телом, он сорвал ошейник непослушными руками. Не хочет он быть на цепи! Хоть один день воли, один час… Может, теперь упросит хозяина…
Радим заглянул опять. Долго смотрел, подслеповато щурясь. С годами глаза его стали слабеть, да и день уже клонился к вечеру. Так ничего и не разглядев, ушёл и воротился с огнём.
— Ну, опять за своё? — сказал он лениво. — Натягивай ошейник и подставляй лицо.
— Не надобно… — хрипло зашептал пленник непослушными губами. Горло отвыкло от человечьей речи, язык пересох. — Не надобно, молю… Отпусти уж меня! Довольно я тебе послужил, отпусти! Всем, что тебе на свете дорого, молю…
— Отпустить! — прикрикнул Радим. — На смерть отпустить? Ты ж дикой, ремеслу не обучен, ни кола у тебя, ни двора. Не проживёшь!
— Меня мамка ждёт…
— Да уж не ждёт! Сколь годов прошло, она тебя и не признает, побродягу. Горя ей хочешь добавить на старости лет? Воротишься такой-то, она со стыда помрёт. Благодарен будь, что я о тебе забочусь да кормлю. Ну, подставляй щёку!
— Заботой твоей уж насытился вдоволь…
Скаля зубы, он забился в дальний угол. Но клетка давно тесна и для волка, и для человека, далеко не сбежишь. Пальцы неумело стиснули цепь — если Радим полезет, так хоть хлестнуть его…
— А, так-то за добро платишь? — рассвирепел хозяин. — Ну, гляди ж у меня! Дважды уж ты мне отказал, два дня за то кормить не стану, и воды не получишь иной, кроме как в ушате! Буду макать, похлебаешь. Лезь в ошейник, сказано!
— По своей воле не стану! Лучше убей, нет уж сил боле…
Радим и вправду взял деревянные вилы, но не для того, чтобы убить. Привязал к рукояти пучок трав, собранных на Купалу и теперь уже иссохших. Завид смотрел обречённо, поскуливая. Некуда было бежать.
И отбиться не смог. Черенок ударил в грудь, скользнул по рёбрам, сдирая кожу. Травы коснулись тела. Дурман закружил голову, и глухо, будто вдалеке, загремела выпавшая цепь.
Он в последний раз закричал человечьим голосом. Бросился вперёд уже зверем, вгрызся в ненавистные прутья. У несвободы был вкус глухого отчаяния, ржавчины и крови.
Радим вернулся через три дня. Отомкнул замок уже без боязни, приподнял волчью голову, натянул ошейник.
— Всегда ты так-то, — почти ласково сказал он. — И чего противиться? Сам посуди, лучшей жизни тебе не видать. Ну, куда ты такой, кто тебя примет, окромя меня? Дурень… Иные бьются, вон, поле вспашешь, засеешь — неурожай. То коровёнка падёт, кормилица, то иная беда приключится. А у тебя жизнь-то лёгкая, повеселил народ на торгу, да и есть чем брюхо набить, и о прочем голова не болит…
После этого он всё-таки взялся учить водой, и Завид впервые в жизни втянул её через силу, через боль. Если нет иного пути из неволи, то хоть так… Но Радим не дал умереть.
— Ладно уж, — сказал он потом удивлённо и как будто встревоженно. — Последний год вместе ходим, раз уж ты так-то. Ты уж потрудись как следует в этот год, я тебе долю отложу. Как человечий облик вернёшь, будет на что прожить первое время, да гляди, когда всё проешь, как бы не запросился обратно в клетку! Ну, понял? Уж расстарайся!
Хочется поверить ему, так хочется, и жизнь берёт своё.
В этот год они много колесят по дорогам, заворачивают и в стольный град. На торгу, на площади, волк делает что велено, а ночуют в корчме — веселит народ и там. Встаёт на задние лапы, кружится, кланяется, прикидывается мёртвым. Подбрасывает носом кожаный мяч. Ходит, пятясь, огибает преграды, кувыркается через себя. Запоминает людей по именам, указывает лапой на того, на кого просят. Подаёт хозяину шапку, или пустую кружку, или миску, когда тот хочет намекнуть, что за труды неплохо бы получить хотя и каши с квасом.
Песни у Радима для всех разные, и у волка работа разная. Если кто с дитём пришёл и видно, что не голодранец, тогда волк на передние лапы встаёт. Встаёт, да тут же и падает: не далась ему эта наука, а для смеху, для веселья сгодится. Барахтается на земле, нелепо сучит лапами. Стыдно, да что ж? Иначе голодным останешься.
Бывает, что и катает на спине кого посмелее из ребятни. Этого он совсем не любит: всегда его бьют по бокам пятками, дерут шерсть, приговаривая:
— Так-то тебе, волчище поганый! Заборол я тебя, заместо коня мне теперя будешь!
Которые подобрее, те отчего-то на спину никогда не лезут, стоят в стороне.
Радим не спускает с него глаз. Вправду ли отпустит? И ведь будто чувствует, когда истаивает вера.
— Вот, — говорит, показывая свёрток, тянет вышитый рукав. — Рубаху тебе справил, не голым же уйдёшь, а к ней портки. Ныне двинем к Синь-озеру, и ежели там дела пойдут ладно, будут тебе и сапоги.
Ведь не врёт?..
У Синь-озера торг богатый. Везут сюда и мёд, и шелка, и зерно, и всякий скот, и разную утварь. Можно и попить-поесть, и одеться, и для хозяйства всё, что надобно, сыскать. Потешного учёного волка предлагают выменять на куньи и собольи меха, на двух нетелей, даже и на заморского коня. Радим отказывается. Выручка здесь у него неплохая.