Литмир - Электронная Библиотека

— Ах, Игнат, Игнат… — прошептала Глаша. — И чего тебе не доставало дома, какое добро от добра пошел искать…

Про возвращение в письме не было ни слова, но Степановне почему-то показалось, что он скоро вернется, зачем бы иначе вспомнил о ней, назвался мужем? Вот и адреска своего не объявил. И это тоже Степановна сочла хорошим предзнаменованием: высчитал, наверно, что не успеет Глаша отписать до его отъезда, оттого и не сообщил.

Она долго стояла в сенях, подпирая стенку плечом, и все думала, все радовалась втихомолку — авось, скоро кончится ее одинокая вдовья доля.

5

Жизнь в селе, даже таком большом, как Березовка, имеет ту особенность, что скрыть что-либо от людей, сохранить в тайне — дело невероятно трудное, если не безнадежное. Чьи-то щупающие, завидущие глаза уже проследили, куда ходит по вечерам Глаша. Чьи-то длинные уши уже подслушали, как перебросилась она особыми словами с Василием Дмитричем, когда тот привел учеников смотреть, как строится новый доильный зал. Чьи-то вытянутые в трубу губы уже добавили всякую всячину от себя и понесли слушок от бабы к бабе.

— А еще недотрогу из себя строила, честь будто блюла. Тьфу, прости господи!

Кое-кто не осуждал Степановну, даже оправдывал ее:

— Шесть годов поспи без мужика, еще не так заблудишься.

Кто-то злорадствовал:

— Разговелась наша-то Глашка. Не выдержала поста…

Возможно, вся эта история прошла бы незамеченной — мало ли что случается на селе, — если б сама Степановна прошлой зимой не осрамила на весь район дочку Покладчихи Ксюшу. Охоча была Ксюша до чужих мужиков, то одного подцепит на крючок, то другого. Степановне б прикрыть глаза, помолчать — не ей поперек дороги стала Ксюша, — а она возьми да и выступи на колхозном собрании, а выступление ее возьми да и напечатай районная газета.

Глаша вообще любила при всяком удобном случае высказать вслух свое твердое мнение о таких людях. Говорила в ней ее обиженная женская гордость, то самое чувство, которое заставляло постоянно напоминать, что Игнат не бросил ее, а уехал, попал на «специальную» работу, откуда не так легко выбраться. Никто в эту сказку не верил, мужики откровенно посмеивались над Степановной, а бабы, видавшие жизнь, напротив, тихо гордились ею, мол, глядите, какая строгая женщина Глаша Сахнова.

И вдруг этот грязный слушок.

Как это чаще всего бывает, последней обо всем узнала сама Степановна. Она вышла из дому в рассветный час и вдруг заметила на воротах написанное чем-то белым, крупными печатными буквами: «Глашка (дальше стояло отвратительное, бранное слово) + Вася = любовь». Степановна ахнула, покраснела и бросилась стирать надпись. Она терла рукавом шершавые доски ожесточенно, со злым остервенением и страхом, как бы кто-нибудь не застал ее за этим занятием. И, конечно, она не успела, конечно, по улице уже шла, виляя задом, жирная Покладчиха с пустыми ведрами, конечно, та ехидно заулыбалась, захихикала издали, еще не разбирая, но догадываясь, какого смысла слова с такой яростью стирала Глаша.

— Над чем спозаранку заботишься, Агафья Степановна? — тоненьким голосом проворковала Покладчиха. — Аль ворота запачкал кто?

Надпись никак не стиралась, ее сделали какой-то въедливой краской, с расчетом, чтоб подольше продержалась на виду. Глаша не ответила, она все еще терла, закрывая руками позорные слова, но, наверное, Покладчиха еще раньше прочитала их, потому что снова закудахтала, забулькала, будто помои лила из горлышка:

— Кто ж это Вася будут, Агафья Степановна, чи не заведующий часом?

Степановна рывком обернулась к обидчице:

— А тебе что? Твое какое дело?! Иди, проходи своей дорогой, пока не попало!

— Да что ты, голубушка, господь с тобою… — Покладчиха быстро отступила пятясь, и вдруг большое и бесцветное ее лицо затряслось в безудержном смехе.

— Срамота-то какая, господи, — прошептала Глаша.

Она вспомнила, что уже несколько дней замечала на себе странные взгляды своих подружек по ферме, сдержанные смешки, видела, как старая Петровна тихонько дергала за платье Катьку Шелест, когда та хотела что-то спросить ее, Глашу, видела, но не придавала этому никакого значения, и только сейчас, сию минуту, с ужасом поняла, что они все знают, даже то, чего не знает она, что только она слепая, глупая, а они все зрячие и разумные.

Хорошо хоть дед Панкрат с Наташкой спали, когда она закрывала своим телом надпись, хотя разве теперь утаишь что-нибудь — разнесется по всему селу, как сухие листья в ветреную погоду…

Может, и до города дойдет, там тоже есть кому язык почесать: Степановна никому не давала спуску, а коли надо было, говорила правду не за спиной, а в глаза. Взбежит по ступенькам на сцену, станет на место — только голова видна из-за трибуны — и без бумажек, без всяких там согласований с начальством, начнет рубить с плеча, аж щепки летят: то корма в районе неправильно распределяют, то новый коровник строят не так быстро, как следует, то забывают о дополнительной оплате… И никого не найдется, чтоб возразить, отвести слово, потому что знали — во всем чиста Степановна: и в работе, и в общественных делах, и в быту.

А теперь что? Теперь как?

Она не пошла сразу на ферму, а бросилась, словно в омут, в коноплю, уже поднявшуюся в ее, Глашин, рост. Конопляный терпкий запах ударил ей в лицо и опьянил, подобно глотку спиртного, так что задурманилась голова. Тогда она выбралась из конопли на луг, тоже пахучий, медовый, и пошла через травы вброд, сама не зная куда, и шла так долго, пока не глянула на часы (тоже награда за работу) и не увидела, что опоздала.

На ферме уже кончали доить. Заведующий Кузьма Иванович сначала ждал ее, а потом послал за подменной Любкой, и та, заспанная после вчерашней гулянки, только что явилась и, сладко позевывая, шла с подойником к тому месту, где стояли Степановнины коровы.

— А ну-ка дай! — Глаша на ходу выхватила у нее ведро.

— Ты что, не с той ноги встала? А может, и совсем не ложилась? — спросила вдогонку Любка. Она окончательно проснулась, и на ее круглом, смазливом лице появилось выражение беззлобного любопытства.

На свое счастье, Глаша ничего не слышала, она мчалась в раздаточную за халатом и столкнулась с заведующим фермами.

— Спознилась я, Иванович, — торопливо бросила Глаша.

— Бачу, что спознилась, Степановна. Первый раз за столько годов бачу… Может, захворалось? Аль лишнего погуляла по молодости?

— Какие там гули! — отмахнулась Глаша и вдруг вспыхнула: не с подковыркой ли спросил про гулянку Кузьма Иванович?

В коровнике привычно пахло парным, теплым молоком, коровьим потом, навозом, с разных сторон доносились глухие, шелестящие звуки молочных струек, бьющих в ведра, в белые шапки пены, тихие вздохи коров и похрустывание травы.

Степановна подбежала к мычавшей от нетерпения Звездочке, своей любимице, подбросила ей охапку травы, коснулась рукой междурожья, так, как умела касаться только она, Глаша — властно и ласково, — уселась на скамеечку и начала доить, как доила изо дня в день вот уже семнадцать лет подряд.

Работа не мешала горьким Глашиным думам, тяжелому предчувствию — что-то будет? Как вести себя теперь? Первой кинуться в драку или сделать вид, что ничего не произошло? Больше всего ей не хотелось, чтобы кто-нибудь заметил ее тревогу, подумал, будто она придает хоть какое-либо значение сплетне, глупым слухам.

Другие доярки уже освободились и собрались в сливном помещении поболтать о том, о сем, а Глаша все бегала с полным подойником к весам, смотрела, как учетчица Нина писала ей килограммы, и возвращалась опять к коровам, пока не выдоила последнюю, десятую.

— Не добрала сегодня до потолка, Агафья Степановна, — сказал завфермами, заглядывая через плечо учетчицы.

— Спешила она, Иванович. Глянь, как раскраснелась, — вступилась за Глашу старая Петровна.

— Районный рекорд скоростной дойки ставила, — прыснула Катька Шелест.

— Соревноваться с тобой будет: ты с аппаратом, она руками, — подлила масла в огонь Любка.

20
{"b":"895389","o":1}