Всё так вышло, как он сказал: поварёнок, который встретился на указанном крыльце Ермилычу, провёл его без всяких расспросов на половину цесаревниных женщин, а там его окружили нарядные камер-фрейлины, наперебой вызываясь на услуги для милой, доброй, всеми любимой Лизаветы Касимовны, которую, если судить по их словам, все во дворце, начиная с самой цесаревны, уважали и обожали.
— Она теперь заперлась в своей горнице... молится, верно... Она пренабожная, и её часто среди дня можно застать на коленях перед образами... Ты говоришь, что весточку ей от сынка принёс? Вот обрадуется! Не дальше как вчера жаловалась она Мавре Егоровне, что давно ничего про него не знает, и Мавра Егоровна предлагала сказать про это цесаревне, и тогда, наверное, нарочного послали бы в Москву, чтоб узнать про его здоровье, да Лизавета Касимовна не захотела... Она никого не любит беспокоить, даже нас, а уж особенно цесаревну... Последнее время Лизавете Касимовне нашей что-то нездоровится, который день ничего не кушает... Мы уж хотели за супругом её послать... Он, ты, верно, знаешь, при царе состоит уже давно, когда царь был ещё царевичем... И как наша цесаревна Лизавету Касимовну любит, так царь — её супруга, — тараторили весёлые щебетуньи, в то время как одна из них побежала докладывать Праксиной о посетителе.
Они окружили Ермилыча и, не переставая болтать, осматривали его с ног до головы с благоговейным любопытством.
И здесь производил он благодаря одежде странника такое же благоприятное впечатление, как и на людей, с которыми сталкивался на улице и с которыми стоял сначала у ворот дворца, а затем в самом дворе у царского крыльца.
Видно было, что в глазах этих вертушек каждый странник был человек необыкновенный и святой, трудами и лишениями достигающий царствия небесного, а потому стоявший неизмеримо выше остальных смертных. Он, без сомнения, и вериги носит, и всё тело у него в язвах, как и ноги... За людские грехи вольную муку терпит... А к тому же у этого было такое благообразное лицо и такой умный, проницательный взгляд. Наверное, он может много занятного рассказать про те страны, в которых побывал...
Докладчица прибежала с просьбой Фёдору Ермилычу пожаловать в горницы Лизаветы Касимовны.
— Уж как она обрадовалась, когда я ей про тебя сказала! Ушам не верила, два раза заставила меня твоё имя повторить. «Проси, проси скорее», — и вскочила, чтоб бежать к тебе навстречу, но, дошедши до двери, раздумала, вернулась назад и приказала скорее тебя к ней привести, — сбивчиво и торопливо объясняла девушка, проходя с посетителем по длинным коридорам, светлым и тёмным, к большому покою, в который растворила дверь, приглашая своего спутника за нею следовать.
— Это цесаревнина гардеробная: тут все платья, а тут головные уборы, — сказала она, указывая на высокие и глубокие шкапы вдоль стен и на поставцы среди комнаты. — К Лизавете Касимовне можно и другим ходом пройтить, да тут ближе, а она с таким нетерпением тебя ждёт!
Из гардеробной они прошли в покой, служивший старшей камер-фрау гостиной, с зеркалом в золочёной раме и с мебелью из ясеневого дерева. Тут на пороге соседнего покоя Праксина ждала своего старого друга.
Как она изменилась! Если бы так случилось, что он увидал бы её в другом месте, не ожидая встречи, ни за что не узнал бы скромную и благочестивую жену Праксина в этой нарумяненной даме в напудренном парике, в платье, длинном, туго затянутом корсете, с фижмами, с модными финтифлюшками, с обнажённой грудью и оголёнными по локоть руками.
Новый костюм изменял её и молодил. И не только моложе, но и выше ростом она ему показалась. Больше двадцати лет ей никак нельзя было дать, и красота её много выигрывала от новой причёски, от румян и французского платья. Черты казались тоньше и мягче, глаза ещё глубже и прекраснее прежнего, губы алее и зубы белее. Никогда раньше не замечал он у неё такой очаровательной улыбки и не обращал внимания на её руки и шею, но теперь к ним невольно притягивался взгляд благодаря богатым кружевам, сквозь которые просвечивало свежее, молодое, розоватое тело, украшенное драгоценным ожерельем.
Почувствовав на себе удивлённый и недоумевающий взгляд старика, она покраснела и, в смущении опустив глаза, притянула к себе лежащую возле лёгкую и широкую накидку из чёрной шёлковой материи, чтобы в неё закутаться.
— Не осуждай меня, куманёк: если бы ты только знал, как мне всё это бесстыдство не по сердцу! — проговорила она чуть не со слезами.
— Полно, кума, нешто я не понимаю, что с волками жить — по-волчьи выть. Не по доброй воле позоришься, и сам Господь тебе этого в вину поставить не может.
— Именно так, что с волками я живу, Ермилыч! Хуже того, с тиграми, змеями подколодными, с аспидами, которые только того и ищут, чтоб христианскую душу погубить, — продолжала она с возрастающим одушевлением. — Тяжко нам здесь, Ермилыч. Муж меня всё на терпение наставляет, а мне уж, право, невмочь. И страшно-то, и стыдно в таком омуте разврата и греха вращаться, не верится, чтоб можно было когда-нибудь отмолиться, очиститься от грязи, которая липнет к душе, как ни бережёшься от искушения, как ни молишь Господа, чтоб ничего не видеть и не слышать из того, что происходит кругом! И как подумаешь, что весь этот грех принимаешь на душу даром, без всякой пользы, такое берёт отчаянье, что, кажется, только от одной смерти и ждёшь помощи! Что мы тут можем сделать, Ермилыч? Ведь пытаться здешней жизни другое дать течение — всё равно что стараться руками удержать воду, что течёт в речке!
— Да неужто ж так плохо? — спросил он, устремляя на молодую женщину, изливавшую перед ним душу, пытливый взгляд.
— Плохо, очень плохо, Ермилыч. Никому не говорю я того, что тебе скажу, от матушки всё скрыла, чтоб лишнего ей горя не навязывать на старости лет. Жить ей уже недолго осталось, пусть с радостью и надеждой на тот свет пойдёт. Там всё узнает, да ведь там она также и то узнает и поймёт, что от нас Богом скрыто. Дьявольское здесь царство, Ермилыч, вот что я тебе скажу, — прибавила она с убеждением.
Глаза её сверкали негодованием, и лицо искажалось злобой.
— А те, из-за которых вы на эту вольную муку пошли, неужто ж так безнадёжны, что из-за них и страдать не стоит? — спросил после небольшого молчания Ермилыч.
В ответ на этот вопрос она ещё глубже вздохнула, и старик не настаивал. И без слов ему всё становилось понятно, и он возмутился духом от злых предчувствий.
— Про него Пётр Филиппыч тебе всё скажет, а про неё... и говорить не хочется, так тяжко! — вымолвила она упавшим голосом.
— А любит тебя, говорят?
— И он так же Филиппыча любит, да никакого толку от этого нет, — отвечала она с горькой усмешкой. — И то сказать, кабы не полюбили они нас, разве бы мы тут оставались, в этом проклятом омуте? Давно бы всё бросили да в Москву уехали, к матушке, к милому сыночку...
Голос её оборвался от слёз.
— Ни в чём вас не слушают, никаких ваших увещаний не принимают? — продолжал свой допрос Ермилыч, в желании узнать подробности интересующего его предмета, подавляя в себе жалость к несчастной женщине, которой было так мучительно больно отвечать на его вопросы.
— Всё слушают, всё принимают, да ничего у них ни в сердце, ни в уме не держится.
— Он-то ведь ещё ребёнок, — заметил Ермилыч.
— Ребёнок, да царь, и понимает, что царь. Ничего, значит, и не поделаешь.
— Грех отчаиваться, Лизавета. Господь милостив, пошлёт ему добрых людей в советники, а твоя замуж выйдет...
— Никогда она замуж не выйдет, Ермилыч, — перебила она его запальчиво. — Волю понюхала, ни за что ей с волей не расстаться. А если и возьмёт себе мужа, так только для виду, чтоб свободнее развратничать, вот увидишь, что так и будет, как я говорю.
Она смолкла на полуслове, прислушиваясь к шагам, раздававшимся в соседней комнате.
— Зовут тебя, верно, к ней? — прошептал Ермилыч.
— Нет, к ней ещё рано. Перед царской невестой своим поклонником хвастается... Граф Бутурлин к ней в фавориты с прошлой весны попал, — прибавила она с брезгливостью женщины, никогда не испытавшей муки и наслаждения преступной любви. — Что надо? — обратилась она к появившейся в дверях девушке.