Он смутился и стал извиняться, ссылаясь на внезапную головную боль, такою будто бы мучительную, что ему невтерпёж стоять подолгу в парадном платье, в натопленной, освещённой сотнями свечей зале, среди надушенных дам и кавалеров.
— Один парик чего стоит! Ждёшь не дождёшься, когда можно его сбросить и волосам отдых дать, — прибавил он, тряхнув с облегчённым сердцем русыми кудрями.
— Кстати о париках, мне сейчас Мавра Егоровна сказывала, что наша цесаревна именно о париках и разговаривала так долго с тем из приезжих французов, который помоложе. Они там в Париже новую моду придумали для париков, должно быть, полегче их делают, чтоб вот, как у вас теперь, голова от них не разбаливалась, — объявила она, с трудом сдерживая улыбку: когда он слушал её, глаза его всё больше и больше загорались радостью, и ему стоило немалого усилия воздержаться от желания кинуться к ней на шею и крепко её обнять за добрые вести.
Цесаревна говорила с французами о париках, а он-то, глупый, Бог знает что себе вообразил. Значит, правда, что она заметила его отсутствие, обеспокоилась и послала узнать, что с ним.
Он успокоит её, но всё-таки туда сегодня не пойдёт: слишком он взволнован, чтоб притворяться и смотреть на неё вместе со всеми равнодушными глазами, слишком он её любит, чтоб чувство это не прорывалось сквозь все его поры, не звучало в его голосе, не отражалось в его взгляде и в каждом движении.
— Так я скажу Мавре Егоровне, что у вас разболелась голова от парика и что, как только вы его сняли, вам полегчало, — заметила с улыбкой Ветлова, угадывая волновавшие его душу мысли.
— Да, да, так и скажите, моя милая, моя добрая Лизавета Касимовна, — подхватил он с живостью, целуя её руки. — Пусть цесаревна меня извинит... Да я там и не нужен вовсе, ну на что я ей там? Сами посудите! Вот как одна останется, тогда дело другое!
Он был прав. Мавре Егоровне не пришлось и передавать его ответа своей госпоже: цесаревна так увлеклась рассказами приезжих гостей о последнем празднике в Версале, при котором они присутствовали, что давно забыла о поручении, данном её гофмейстерине, а последняя была слишком опытна в придворной службе, чтоб напоминать ей о том, что она забывала. Про Шубина вспомнили, как всегда, тогда только, когда приём кончился, все посторонние разъехались и остались одни только свои. Тут только на вопрос цесаревны, где же Шубин, Мавра Егоровна могла ей сообщить о причине, заставившей её любимца удалиться раньше времени в свои покои.
Узнав, что причиной его нездоровья парик, цесаревна расхохоталась и объявила, что сейчас его утешит. Она уж выписала через сегодняшних своих гостей новые парики из Парижа, и такие лёгкие, что голова от них не разболится, а пока они поедут недельки на три в Александровское, где можно отдохнуть и от париков, и от фижм, и от длинных высоких корсетов, от которых она так задыхается, что рада-радёхонька, когда можно всё это с себя сбросить, — весело распространялась она, в то время когда её расшнуровывали, снимали с неё пышное парадное платье, расчёсывали её чудные густые волосы и надевали на неё лёгкий и широкий пудермантель, в котором она и прошла в покои фаворита.
XIII
Короткий зимний день подошёл к концу. Не успели заблаговестить к вечерне, а на улицах уже была такая темень, что в двух шагах не отличишь родного отца от чужого, и замелькали в руках запасливых пешеходов фонари, равно как и у катившихся по Невской перспективе возков и саней с богатыми меховыми полостями, красиво разубранными лошадьми и ливрейными лакеями на запятках.
Засветился огонь и в будках охранителей порядка, перед которыми прохаживались, чтоб согреться, будочники, зорко посматривая по сторонам.
К такой освещённой внутри сальным огарком будке подошёл человек в большой меховой шапке, спускавшейся ему на глаза, и в овчинной длинной чуйке, крытой грубым чёрным сукном домашнего изделия, подпоясанной красным кушаком, и, нерешительно помявшись на месте, повернулся было, чтоб идти назад, когда будочник, уже давно обративший на него внимание, его окликнул.
— Эй, ты, чужак! Чего ты здесь ищешь? Кого тебе надоть?
— Земляков ищу, служивый, — отвечал тот, почтительно снимая свой смешной треух с головы и низко кланяясь.
— А кто твои земляки? Хохлы, верно? — полюбопытствовал будочник, невольно улыбаясь смешному говору юноши, его растерянному виду и красивому продолговатому лицу с большими чёрными, как спелые вишни, глазами, с длинными ресницами и тонкими бровями, на которые спускались в беспорядке густые всклоченные тёмные кудри.
Это был настоящий красавец, высокий, стройный, с правильными, точно у античной статуи, выточенными чертами, с алыми губами, между которыми сверкали ослепительной белизны зубы, и с певучим, звучным голосом, которому природный акцент придавал особенную обаятельную прелесть.
— Хохлы. А ты почём знаешь? — спросил он с улыбкой, от которой заискрились его глаза.
— По говору. Вас сейчас можно по говору узнать. А кто твои земляки? При каком они здесь деле?
— Они в певчих.
— У кого в певчих? У нас многие бояре держат певчих. Есть певчие при домовых церквах у Шереметевых, у Шуваловых, у Воронцовых, у Татищевых, а также во дворцах у императрицы, у цесаревны Елисаветы Петровны...
— Они у неё, у цесаревны.
— Так бы и говорил. Вот тебе дворец цесаревнин, — указал будочник на высокое здание, красовавшееся в сотне шагов от будки.
От света, кое-где пробивавшегося из некоторых окон, тени сгущались вокруг здания ещё чернее, и освещённые окна показались юноше живыми и пристально на него глядевшими глазами.
«Так вот где она живёт!» — подумал он.
Сердце его забилось таким благоговейным восторгом, что у него дыхание перехватило в груди. Как вкопанный стоял он, не спуская глаз с дворца, превращавшегося в его воображении во что-то сверхъестественно-могучее и прекрасное, оживотворённое присутствием той, которая казалась ему выше и недосягаемее всего на свете. Не замечал он ни взгляда, полного недоумения, устремлённого на него будочником, который начинал уж принимать его за помешанного, не чувствовал морозного ветра, вихрем проносившегося над его обнажённой головой, шевеля его тяжёлыми густыми кудрями, опомнился он тогда только, когда будочник, дотронувшись до рукава его смешной хламиды, проговорил, указывая ему на ту стену дворца, где у растворённых ворот виднелся сторож.
— У цесаревны певчие живут во флигеле, во дворе. Спроси у сторожа, он тебе укажет, как туда пройти. А сам-то ты где пристал? Видать, недавно в Петербурге: бродишь как очумелый, — продолжал его допрашивать будочник.
— Сегодня только приехал, с полковником Вишневским, с Фёдором Степановичем. Вывез он меня из Чемер так прытко, что ни с кем из своих проститься я не успел.
— Что же это он тебя одного в городе-то бросил?
— Он меня не бросал, я сам... захотелось земляков повидать, завтра, может, будет недосуг, завтра меня поведут к певчим её величества...
— Тебя, значит, в царскую капеллу привезли? Ладно. Ну, ступай к твоим землякам да попроси их тебя скорее оболванить, чтоб тебе таким простофилей по улицам столицы не шататься.
Он ещё раз объяснил ему, как ближе пройти во флигель, занимаемый цесаревниными певчими, и минут через десять юноша стучался в дверь длинного флигеля, из которого, вместе со светом из окон, доносилось громкое пение, прерываемое громким смехом и восклицаниями.
На вопрос человека, отворившего ему, кто он и кого ему здесь нужно, он отвечал, что зовут его Розумом, что приехал он из Малороссии и что желательно ему повидать земляков Илью Ивановича Тарасевича и Василья Дмитрича Божка.
— Розум! Алёшка! Как ты сюда попал?.. И как же ты вырос! Ни за что бы тебя не узнать, кабы ты сам не назвался! — вскричал молодой сутуловатый человек, выбежавший в сени, чтоб узнать, кому вздумалось их посетить, и втаскивая земляка в горницу.
Выскочили из соседних комнат остальные жильцы флигеля, гостя окружили, сняли с него хламиду, выхватили из его рук меховой треух, ввели в большую, освещённую двумя кенкетами залу, с клавесином и с поставцами, заваленными нотами вдоль стен, двумя-тремя дюжинами ясеневых стульев и, не переставая закидывать его расспросами о родине и об оставшихся там близких, усадили его на диван, обитый кожей, и, наставив на стоявший перед ним овальный стол всякой еды и питья, стали наперерыв угощать его всем, что нашлось в кладовой и в кухне.