Но шел тяжелый десятый класс, и я вынужден был забросить идиш. А жаль. Я пристрастился слушать еврейские пластинки, из которых особенно полюбил «Ди хасене ин дер казарме» [12] — о жизни кантонистов, и песню о том, как простой еврей представляет себе жизнь царя. Этому царю подают на обед котелок картошки, а когда он ложится спать, во дворце стреляют из пушек и кричат: «Ша! Дер кейсер шлофт!»[13]
20
Эс брент, бридер, эс брент.[14]
Мордехай Гебиртиг
Как-то однажды — это было в начале 50-х годов — Израиль вернулся домой бледный и перепуганный. Арестовали еще кого-то. Он схватил старые фотографии и стал судорожно рвать все, где он был снят с арестованным. Он полагал, что могут прийти и за ним.
На Полянке хранились еще отцовские рукописи, в том числе воспоминания, которые он вел в Павлодаре в годы войны и после нее.
Израиль категорически потребовал, чтобы мы их немедленно уничтожили. Я резко воспротивился. Начался грандиозный скандал. Мать, привыкшая к унижению, заплакав, согласилась, и под бдительным оком Израиля я стал уничтожать отцовские бумаги. Это были тетрадные листки и газеты, поля которых были исписаны на идиш. Я не знал их содержания. Сердце обливалось кровью. Очередь дошла до рукописи неизданной его книги, подготовленной к печати в 1936 году. Настал черед и некоторых книг 20-30-х годов, которые не имели никакого отношения к отцу, но содержали некашерные имена. Дошла очередь до шкатулки отца с документами и фотографиями. Там было и письмо Шахно Эпштейну, содержание которого я уже знал и понимал его значение. Тут я твердо заявил, что не дам с этими документами ничего сделать. Израиль испугался и отступил.
Случайно мне удалось отстоять несколько страничек из воспоминаний, и в них как будто бы говорилось о вещах, которые Израилю явно не могли повредить. Одна из них называлась «Смерть Ленина». В Ленине отец, как видно, так и не разочаровался. Он сохранил привязанность к нему до самой смерти, хотя всякое воспоминание о нем было болезненно для него. «Ты думаешь, — иногда говаривал он, — что Ленин такой, как он показан в кинофильмах «Ленин в Октябре» и «Ленин в восемнадцатом году»? Ленин был человек очень жесткий, и, если надо, не останавливался ни перед чем».
Я раскрываю пожелтевшие тетрадные страницы, на которых почти выцветшими чернилами нацарапано на идиш:
«В январе 1924 году я еще работал в Минске. В то время я был постоянным пропагандистом ЦК и минского райкома, и при каждом удобном случае мне присылали путевки для выступлений с докладами на разных собраниях. Накануне 9 января я получил путевку выступить с докладом о Кровавом воскресенье в Минском еврейском педтехникуме (там, где училась моя мать, и там, где отец с ней познакомился). Перед докладом со мной произошло следующее. Когда я был на улице, у меня так сильно схватило спину, что я остановился и не мог тронуться с места. Меня вынуждены были отвезти на скорой помощи. Я должен был лежать в постели и не двигаться. 22 января, часа в два дня, мой приятель Сорокин пришел навестить меня. Сорокин был живым веселым парнем, и с его лица никогда не сходила радостная улыбка. На этот раз на лице Сорокина было глубокое горе, а глаза его были полны слез. Сорокин присел около меня, не произнося ни слова. Я озадаченно смотрел на него, не в состоянии понять, что с ним. Когда же, наконец, я спросил его, почему он так печален и почему он молчит, он вымолвил с рыданием: «Пришла телеграмма, что вчера вечером умер Ленин». Сообщение это пронзило меня, как сильным электрическим током. Невзирая на сильную боль, я вскочил с постели, как ужаленный, бросился смотреть на портрет Ленина: «Неужели же это правда? Неужели Ленина нет между нами?» Я еще раз взглянул на Сорокина, и мы оба разрыдались, как малые дети. Я больше не мог оставаться один в комнате и вышел с Сорокиным на улицу. Минск был в глубоком трауре. На многих зданиях были черно-красные флаги, а во многих окнах были выставлены окаймленные черным портреты Ленина. Все это подтверждало горестную весть Сорокина. Мы бесцельно слонялись по минским улицам, слыша везде разговоры о Ленине и о полученной горестной вести. Сорокин покинул меня, упрашивая, чтобы я пошел домой и лег в постель. Но вместо того, чтобы пойти домой, я решил отправиться в еврейский педтехникум, где в этот день я должен был выступать с докладом о Кровавом воскресенье. Техникум этот был расположен на окраине Минска, и туда эта страшная весть еще не дошла. Когда я пришел в техникум, студенты уже собрались в зале, где они готовились к вечеру, посвященному 9 января. В зале было весело и шумно. Там проводили время, как это водится у молодежи. Когда я зашел в зал и услышал там смех и веселье, меня поразило то, что здесь еще не знали о страшной вести о Ленине, и я решил прекратить студенческое веселье. Безо всяких церемоний, которыми обычно начинаются собрания, я поднялся на трибуну и потребовал тишины в зале, немедленно сообщив о печальной вести, которую принес телеграф. Мое сообщение поразило зал, как молния. Вместо песен и смеха молодежи воздух наполнился плачем и истерическими воплями некоторых девушек. Одна из них упала в обморок. Прошло много времени, пока ее не привели в себя... Во всем величии я увидел, какой любовью был окружен Ленин. Когда, наконец, все утихло, я коротко рассказал студентам о Ленине, о его роли в революции. После моей речи спели траурный революционный марш, и с разбитым сердцем я пошел домой...»
21
Евреи сбрили длинные пейсы.
Бороды сняли, как черное знамя.
Псалмы забыли, еврейские песни.
Зря! Все равно еврея узнали.
Олжас Сулейменов
Выпускные экзамены, к которым мы упорно готовились, забросив забавы и развлечения, наступили. В то время получившие золотую или серебряную медаль освобождались от вступительных экзаменов в институты либо полностью, либо частично. Наш класс дал семь медалистов, что было невероятно много, но число тех, кто заслужил медали, было еще больше. Мне пристрастно поставили четверку по сочинению и отсекли от медали.
Среди выпускников нашего класса не нашлось почти никого, кто хотел бы избрать гуманитарную карьеру. Лишь Валя Алексеев собирался поступить в Институт восточных языков, а Аксентович — в Институт иностранных языков, да еще Вовка Коровин шел в театральное училище. Все остальные уходили в физику, технику, биологию, медицину.
После экзаменов мы побежали к Малому Каменному мосту и с бурной радостью побросали ненужные учебники в реку. Начиналась жизнь, но для всех по-разному. Система политической дискриминации, государственный антисемитизм чувствовались в школе мало и даже почти не чувствовались. Зато они проявились при поступлении в институты.
У Эрика Вознесенского вообще не приняли документы на экономический факультет МГУ, отбросив даже игру в приличия. Вскоре он исчез, будучи арестован и выслан. Это был первый, но не последний арест в нашем классе.
Коля Парин, блестящий золотой медалист, подал документы на биофак МГУ. Ему, вопреки его праву на поступление без экзаменов, устроили провокационное собеседование-головоломку и после нескольких часов пытки объявили, что его знания недостаточны для МГУ. В отчаянии он подал в третьестепенный Рыбный институт, и то по уговорам матери, полагая, что жизнь кончена.
Эпоха иллюзий кончалась и для меня. Я также должен был вернуться на мое истинное место в жизни. Но пока что я начал готовиться к поступлению в институт. Еще задолго до этого я начал обдумывать будущее. Мать мечтала, чтобы я стал врачом, но меня тошнило от одной мысли о медицине. Я жил мечтой о гуманитарном образовании и больше всего хотел бы поступить в Институт международных отношений, но все пути туда были закрыты. Была возможность поступить во второстепенный гуманитарный институт, вроде Историкоархивного или Педагогического. Мне никто этого не подсказал, а кроме того, эти институты были в ту пору настолько не престижны, что идти туда означало стать посмешищем в моем кругу. Но теперь, задним числом, я думаю, что мне повезло, что я туда не пошел.-Я либо угодил бы в ГУЛАГ, либо стал бы носителем официальной идеологии.