В конце концов она вернулась в Калинковичи, хотя уже и не директором аптеки, а простым фармацевтом. Летом 1949 года я поехал к ней в гости. Я уже говорил, что первый раз был в Калинковичах перед войной в возрасте пяти лет и сохранил об этом лишь смутные воспоминания, хотя помнил бабушку Гушу, помнил аптеку, помнил сумасшедшего Йошку, помнил церковь, стоявшую рядом с аптекой.
Я пробыл в Полесье месяца полтора. Первое, что меня поразило, — была сама Геня в аптеке. Это был совершенно другой человек, с другими манерами, с другим голосом. Она как бы священнодействовала у своего окошка, куда подавали рецепты. Она превращалась в спокойную, уравновешенную, доброжелательную женщину. Она до того входила в свою роль, что даже со мной, когда я навещал ее в аптеке, говорила иначе, чем дома. Контраст был невероятный. Но сразу после работы она освобождалась от маски. Много лет спустя я нашел подобное раздвоение личности у мистера Уэммика, персонажа «Больших надежд» Диккенса, с той только разницей, что мистер Уэммик был Ангелом дома и пренеприятным субъектом на своей работе.
Геня вселилась в старый дом дедушки. Дом стоял на бойком месте между рынком и баней на Первомайской улице, которая раньше называлась Злодеевкой. В этом доме провели последние дни жизни бабушка и Дина. Дом был в хорошем состоянии, но вокруг не было огорода, и участок зарос бурьяном.
Я привык к тому, что дома все говорили на идиш, который я хорошо понимал, но на котором разговаривать не пытался. Израиль, Рива, мать, Геня говорили друг с другом только на идиш. Со мной и сестрами они говорили по-русски, но часто переходили на идиш, хотя мы отвечали по-русски. Но только в Калинковичах я увидел, что идиш — это не только язык моих близких, а язык целого народа, на котором разговаривают даже дети. Там сохранилось значительное еврейское население. Калинковичи были железнодорожным узлом, и оттуда легче было бежать при наступлении немцев. Но зато почти все другие еврейские окрестные местечки — Юровичи, Домановичи, Хойники, Брагин — канули в вечность. Те же, кому удалось спастись, вернулись в Калинковичи после войны, и в 1949 году Калинковичи еще не потеряли полностью своего еврейского облика. В 1949 году в Калинковичах оставалось несколько тысяч евреев. Мне было странно играть в футбол с мальчишками, которые передразнивали друг друга: «Ошер, зай нит кун кошер!»[9] Впрочем, не все Калинковичи были еврейскими. Евреи жили на определенных улицах, которые по внешнему виду сильно отличались от улиц с нееврейским населением. Они были лишены садов. На огородах росли кияхи, а на улицах была непролазная грязь.
У меня там было много родственников, и я с Теней ходил по гостям. Если мы кого-нибудь забывали, то порождали ужасные обиды. Самой близкой считалась двоюродная сестра матери Хай-Рива Рабинович. Ее дочь лишь два года до этого уехала через Польшу в Израиль, и об этом много говорилось. Хай-Рива была женщина простая и работала своими руками. В гости к Хай-Риве заходил молодой мужчина Чечик, который потерял на войне ступню. Чечик был в штурмовых войсках, из которых мало кто уцелел, но вспоминал войну с чувством ностальгии: «Вот было время! Перед атакой спирт давали!»
Другой двоюродный дядя, бухгалтер Соломончик Мительман жил у кладбища и хвастался. «По крайней мере, я знаю, на каком свете живу!» На этом кладбище были похоронены дедушка и дядя Носон. Ров же с евреями, убитыми в 1941 году, был около железной дороги, и в 1949 году власти запрещали ставить там даже простой знак, что здесь похоронены люди. Все это пространство было распахано.
Дальняя родственница, врач Сарра Гутман, принадлежала к местной знати. Я часто ходил к ее сыну Адику, который только что кончил учительский институт, и мы слушали трофейные немецкие пластинки.
Гениным соседом был еврей-крестьянин рэб Исроэль Гузман, из калинковичского колхоза. Это был простой ортодоксальный еврей, носил кепку и был обладателем длинной седой бороды. В Калинковичах жила также семья родственников, глава которой был местный маляр — рэб Алтер. Он жил с женой и сестрами в нееврейской части города. Неподалеку жил брат его жены Абраша, маленький толстый добродушный человечек. У него был дом, была семья, но о нем за глаза говорили как о несчастнейшем человеке, чему противоречил весь его сытый и довольный вид. Считалось, что Абраша попал в ужасную беду по своему легкомыслию. Дело в том, что он был женат... на русской. Геня меня туда не пускала.
Рэб Алтер был высокий, худощавый и сутуловатый человек лет 55-60 с короткими усиками. Однажды он пригласил меня, но когда я пришел, то обратил внимание на странные приготовления. Стол был необычайно чисто убран, а жена Алтера кончала убираться в комнате со странной для меня торжественной суетливостью. Алтер загадочно посмотрел на меня и попросил немного подождать, так как он некоторое время будет занят. Я было поднялся уходить, но Алтер настойчиво упросил меня остаться. Внезапно он стал расхаживать из угла в угол, нараспев декламируя. Я сжался, не понимая, что происходит. Так продолжалось не менее получаса, если не больше, после чего Алтер сел за стол и ужин начался.
Откуда мне было знать, что рэб Алтер был ортодоксальный еврей и пригласил меня на эрев-шаббат умышленно?
Никакого немедленного влияния на меня это не оказало, но это была моя первая встреча с религиозным человеком. Рэб Алтер был начитанным человеком и ученым талмудистом. Его уважали не только в Калинковичах, но и в Москве, где жили его сыновья, и где он поддерживал связи с местной еврейской общиной. Он живо интересовался международной политикой.
Геня общалась не только с евреями. Она говорила по-белорусски и любила отчаянно торговаться на этом языке на рынке. Отношение ее к неевреям было двойственное. Несомненно, что простой народ она презирала. «И Гапка — люди, и Юхим — человек!» — была ее любимая поговорка. Это презрение усиливалось чувством обиды на соседей. Прямо напротив стоял дом, хозяин которого в бытность свою полицаем арестовал бабушку и Дину. Говорили даже, что он убил их прямо в доме еще до массового расстрела. Его арестовали после войны, а когда он вернулся из заключения, бросился к Гене: «Хенька! Прости, грех попутал!» Но у нее были нееврейские друзья из мира местной «знати». Она водила меня в гости к директору местной белорусской школы, и тот даже пригласил меня окончить у него десятилетку.
В четырнадцати километрах от Калинковичей, на берегу Припяти, располагался областной тогда город Мозырь, центр Полесской области. Оттуда был прямой водный путь до Киева. В Мозыре жила еще одна двоюродная тетя, Маргл, у которой было два сына: Нема и Миша. Миша работал в Гомеле, а Нема механиком в местной типографии.
Среди калинковичских и мозырских родственников и знакомых ко мне относились не просто как к жителю столицы, что само по себе вызывало уважение, но прежде всего как к выходцу из семьи Хаима-Менделя Горелика, которая все еще почиталась.
Мне нравилось в Калинковичах. Нравились люди, нравились песок, сосны, яблони, вишни, кияхи. Может быть, я был доволен и тем, что в Калинковичах мог считаться первым парнем на деревне. Мне не стыдно было чувствовать себя евреем, а старые, патриархальные евреи, плохо говорившие по-русски, обращавшиеся ко мне: «Интеле!»[10] — трогали меня до глубины души. Провинциальные еврейские девочки меркли по сравнению с московскими, но это было социальным, а не национальным различием.
Я перенесся в Калинковичи как в машине времени, успев увидеть краем глаза остатки исчезающего еврейского местечка. Я всегда вспоминаю Калинковичи, когда смотрю на картины Шагала. В России много позже возникла деревенская литература, изображавшая русскую деревню как некую русскую точку отсчета. Такой еврейской точкой отсчета оказались для меня Калинковичи. Я понимал, что именно это моя родина.
Поездка в Калинковичи вызвала у меня желание изучать идиш. У Израиля была детская азбука Квитко на идиш, вышедшая незадолго до запрета всей еврейской культуры. Я успел продвинуться до понимания первого стихотворения в букве алеф. «Александр Матросов, дос хелд...»[11]