— Ты знаешь слова о том, что труд создал человека, — сказал Варлам, — я покажу тебе, что труд делал с человеком.
Он провел меня к длинным строениям на берегу Куры.
— Здесь был кожевенный завод Адельханова и компании. Сапожный товар поставлялся военному округу…
Смрад. Во дворе с арб и телег сбрасывают на землю окровавленные, вонючие, просоленные или подсушенные шкуры. Над ними роятся большие зеленые мухи. В первом помещении шкуры вымачиваются в огромных деревянных чанах, в следующем с них соскребают мездру большими, кривыми, как ятаганы, ножами. Дальше шкуры гноят, чтобы с них сошла шерсть, и плотно укладывают в ямы, а с размягченных сдирают скребками остатки мяса и волос. Еще дальше шкуры квасят — погружают в длинные ванны, наполненные жижей из куриного и собачьего помета. Мельницы размалывают дубовую кору, кожи дубят, рабочие «уколачивают» их молотками на ровных плоских камнях, чтобы будущие подошвы и голенища сапог стали плотными. Сырые, гнилостные испарения, дубовая пыль, которая ест глаза и раздирает горло, и повсюду десятки, сотни рабочих, полураздетых, грязных, не похожих на людей. Здесь и грузины, и армяне, и татары, и русские — на завод берут только по одному признаку: сила и крепкое здоровье. В полумраке двигаются, орудуют крюками, ножами и молотками обтянутые блестящей от пота кожей мускулистые руки — уродливо вздувшиеся, искареженные однообразным трудом. И только когда кто-нибудь поднимает голову, показывается измученное лицо и глаза — у одних потухшие, полуслепые, у других ожесточенные и твердые…
— У них был четырнадцатичасовой рабочий день, — говорит Варлам.
На обратном пути мы оба молчим.
Возле моста Варлам останавливает меня. Я слушаю его рассказ…
Похоронная процессия. Впереди и возле тротуаров едут конные полицейские. При виде процессии из лавок и домов высыпают зеваки.
— Кого хоронят?
— Кто-то важный, гляди, полиции сколько.
Высоко, с наклоном поднятый на руках, гроб плывет над людьми. В гробу лежит человек с красивым, смугловатым, чуть улыбающимся лицом. За гробом идут две женщины в трауре — пожилая и молодая, с маленьким мальчиком на руках. Мальчик испуганно поглядывает по сторонам. За ними густо движется толпа. Больше всего рабочих, но кое-где среди шапок и картузов виднеются шляпы и студенческие фуражки. Все идут молча. В том, как они медленно и торжественно идут, в никем не нарушаемой тишине — только шорох обуви по мостовой и цокот копыт, — могучая, сдерживаемая сила. Позади процессии едет тюремная карета.
В толпе — Ладо. Рядом с ним, сгорбившись, идет Саша Цулукидзе.
— А кого хоронят?
— Техника, он работал в железнодорожных мастерских, протестовал против произвола администрации, у него нашли нелегальную литературу, арестовали, в участке избили, потом бросили в тюрьму, а через месяц после того, как выпустили, он умер внезапно от горячки.
Миновав мост, процессия поднимается по улице, огибающей Метехский тюремный замок, и движется к Петропавловскому кладбищу.
Цулукидзе и Ладо останавливаются вблизи могилы. Цулукидзе нервно покусывает ногти, а Ладо смотрит на мать покойного. Его лицо выражает такое горе, словно он брат или близкий друг человека, которого опускают в землю.
Над могилой поднимается холм, и полицейские, оставившие лошадей у входа на кладбище, приходят в замешательство: люди не расходятся, стоят молча, с опущенными головами. Старик-пристав суетится, проходит к могиле, срывающимся голосом говорит:
— Господа, господа…
Никто не отвечает и не двигается с места.
Пристав совсем растерян. Придраться и потащить кого-нибудь в карету не за что — никто не говорит речей, не бросает листовок, не совершает ничего противозаконного, люди просто стоят в скорбном молчании. Так бывает перед грозой — еще и гром не ворчит вдалеке, и молнии не рассекают небо, но все окрест затихает в ожидании.
Пристав почему-то подходит к Цулукидзе. Видимо, тонкое интеллигентное лицо его внушает приставу доверие.
— Господин, прошу, вас, церемония уже закончилась.
— Прошу не указывать мне. Я сам знаю, когда мне покинуть кладбище.
У старика-пристава лицо в красных прожилках, глаза от возраста помутнели, старый служака, видно, тянет лямку, чтобы получить приличную пенсию.
— Однако же вы не близкие покойного, — бормочет он, поглядывая на Ладо, — с какой целью вы явились сюда?
— Отдать человеческий долг, — отрывисто отвечает Цулукидзе.
— Что за удовольствие стоять так? — не унимается пристав. — Предполагаю, что вы не близкие друзья…
— На ваши похороны, господин пристав, — резко, со злостью говорит Ладо, — я пришел бы с гораздо большим удовольствием!
Пристав отскакивает и всматривается в лицо Ладо, запоминая его.
Все, не сговариваясь, вдруг начинают расходиться — в разных направлениях, полицейские суетятся, и филеры бегают, не зная, за кем идти…
Мы с Варламом вернулись па правый берег Куры и еще побродили по улицам. Когда стемнело, остановились у какого-то дома. Варлам сказал, что мы должны постоять здесь и он кое-что расскажет.
Я закурил.
В доме напротив светились окна, за занавесками виднелись люди, слышались голоса. Кто-то пробежал пальцами по клавиатуре рояля, глубокий, мягкий баритон запел по-грузински романс.
Стена за моей спиной была прохладная, она не успела согреться за день. В саду за домом заиграла зурна, захлопали в ладоши, и мужские голоса ритмично закричали:
— Таш-туш! Таш-туш!
Неужели все это уже было? Та же улочка, духота догоревшего дня, большие редкие звезды над головой, звуки рояля, веселый плач зурны… Я учился в десятом классе и как-то вечером забрел сюда, в старый город, и остановился у стены послушать романс. Странное состояние. Наверное, оно знакомо всем. Вдруг начинает казаться, что повторяется уже случившееся с тобой.
— Здесь, в этом доме, в такие же вечера собирались члены комитета, — говорит Варлам.
…Голос Ладо:
— Вы не правы. Мы с вами сходимся в одном: мы вместе хотим, чтобы знамя, на котором написано «подлость и насилие», было отброшено и чтобы его сменило наше знамя с надписью «свобода и любовь». Но вы не хотите замечать изменений, которые произошли в жизни нашего народа.
— Я не слепой, Ладо! — отвечает резкий взволнованный голос. — Мы только и трубим об этих изменениях, о том, что промышленность наша растет, как в русских лесах грибы. Ты и Цулукидзе пытаетесь, хотите вы этого или не хотите, задержать, остановить исторический, неизбежный процесс развития капитализма.
Кто-то хохочет.
— Задержать и остановить? — Это глуховатый голос Цулукидзе.
— Да, задержать и остановить! — слышится еще чей-то голос.
— Толкать рабочих, вчерашних крестьян — а грузины-рабочие еще связаны с деревней и долго не порвут связи с ней — на путь борьбы с капитализмом и означает стараться помешать развитию промышленности. А в чем еще так нуждается наша бедная крестьянская страна, как не в притоке капитала, как не в европеизации всего уклада нашей жизни? Тот не патриот своей страны, кто не хочет ее развития!
Цулукидзе снова смеется.
— Подожди, Саша! Вы не видите, что у нашего рабочего и психология еще крестьянская. Ему нужно стать грамотным, ему надо научиться думать.
— И пусть мучается, умирает от голода, от эксплуатации! — кричит Цулукидзе. — А мы будем наблюдать за этим с холодным сердцем и ждать, пока народ наш научится думать! А уже потом… Говоря о народе, вы отворачиваетесь от него и смотрите на заводчиков!
— Глупости! Кто говорит, что нужно отворачиваться от народа, от рабочего? Ему надо помогать, о безобразиях на заводах надо печатать в газете, привлекая к этому внимание всего общества. Положение рабочего надо улучшать, улучшая условия труда, процессы производства. А кто в Грузии сейчас может этого добиться, как не сам заводчик, не сам капиталист? У каждой страны — свой путь, у каждого народа — своя дорога, и нельзя смотреть на далекую, огромную Россию и не видеть того, что происходит на твоей собственной земле!