Если считать, что задачей редакторов было превратить книгу в гармоничное литературное произведение, у них этого не получилось. Роман откровенно разваливается. В нем — десятки ненужных сюжету, но явно дорогих автору персонажей, повторяющиеся сцены, обрывающиеся линии, утомительная путаница. Как будто материал жизни не удается до конца превратить в литературу при всем огромном желании. Он сопротивляется, и именно в этой нескладности, избытке дает о себе знать подлинность опыта.
То же можно сказать и о языке. Сквозь толщу стилистических и идеологических штампов пробивается голос самого Островского — борзый, ироничный и одновременно застенчивый. Он чувствует себя не слишком уверенно, как пролетарий, впервые пришедший на партийное собрание. И вносит в текст еще большую дисгармонию.
* * *
Зачем понадобилась вся эта морока? Почему на роль главного произведения новой советской литературы нельзя было выбрать более внятный, профессионально сделанный текст? Здесь есть две тесно связанные между собою причины.
Первая: установка Островского резонировала с паралитературной природой самого соцреалистического метода. Письмо для него — не просто средство самопознания и самовыражения, не просто инструмент агитации. Это продолжение войны и политработы другими средствами. Островский не раз подчеркивает: писательство было последним способом вернуться в строй для бойца, потерявшего контроль над своим телом. Литература — форма служения партии. Никто из функционеров соцреализма, никто из обласканных властью классиков не мог высказать это с такой поразительной искренностью.
Вторая причина: история превращения ершистого, склонного к бунту Павки Корчагина в несгибаемого коммуниста идеально соответствовала главному метанарративу социалистического реализма. Используя ленинскую терминологию, Кларк описывала этот сюжет как путь от стихийности к сознательности — от неконтролируемого революционного порыва к подчинению своей воли нуждам исторического момента, от анархии к большевизму. История формовки верного партии субъекта из сырого материала лежит в основе большей части текстов сталинского канона, но — вновь — ни один из них не выражал эту идею с такой кристальной ясностью. Это перевешивало все недостатки романа Островского.
* * *
«Как закалялась сталь» — история советской субъективации, превращения маленького человека в борца за коммунизм, обретения права на речь от имени истории. Однако эта метаморфоза разворачивается неочевидным образом. Корчагин становится подлинным героем, становясь инвалидом. Каждый подвиг разрушает его; он терпит боль и лишения, клянясь не покидать строй, но кажется, что они ценны ему сами по себе. Каждое его увечье — отметина славы.
Близость соцреалистического романа к житию — общее место исследований сталинской культуры. Кларк считала, что главным объектом имитации для советских писателей были жития святых воинов, однако в случае Островского это так лишь отчасти. В большей степени это житие юродивого или столпника — святого, умаляющего и истязающего себя. (Юродство Корчагина первым отметил немецкий литературовед Дирк Уффельман; он же остроумно замечает, что в самой фамилии героя есть намек на выражение «корчиться от боли».)
Тут есть парадокс: Корчагин хочет служить революции, ни на минуту не оставляя пост, но свое столь нужное классу тело он планомерно уничтожает — предлагает государству не столько труд, сколько жертву. Именно здесь роман Островского выдает в себе произведение эпохи зрелого сталинизма, стахановских подвигов и наступающего Большого террора. В сердце на первый взгляд целесообразных действий лежит тайная иррациональность, большевистская «сознательность» граничит с безумием.
В этом смысле телесное и политическое бытие героя изоморфны друг другу. На протяжении 1920-х Островский, как и подавляющая часть комсомольцев, явно симпатизировал левой оппозиции — выступал против нэпа, бюрократизма, мягкости в крестьянском вопросе, отказа от экспансии революции. Большая часть фрагментов о партийных дебатах была выброшена редакторами и опубликована только в 1980-х, но и по оставшемуся отлично чувствуется: Островский разоблачает левую критику партийного курса как предательство интересов пролетариата, но именно она и отражает его собственные взгляды. Отречься от них — еще один жест самоуничтожительной верности. Политическая субъектность должна иссякнуть так же, как иссякает тело.
* * *
В этом последовательном отказе от себя есть еще одна составляющая. Роман Островского переполнен сексом. Жестокие изнасилования, мещанский флирт, большие чувства — всего этого избыточно много. Корчагина атакует желание — свое и чужое, темное и светлое. И он всегда говорит ему «нет», выстаивает, отказывает себе и другим в удовлетворении. Иногда это веселый отказ («Я, маманя, слово дал себе дивчат не голубить, пока во всем свете буржуев не прикончим»), но чаще — мучительный. Эрос в мире Островского тесно связан со стихией насилия, и ответом на его вызов вновь должно стать убийство плоти, аскеза. Это усмирение — как часто бывает — написано с изуверским наслаждением. Корчагин женится лишь тогда, когда окончательно становится инвалидом, заступает на границу смерти и напор желания уже не угрожает его воле.
Что объясняет это бегство от сексуальности: большевистская версия этоса православной святости? Популярная в 1920-х идея о том, что плотская любовь отнимает силы, необходимые для борьбы? Байронический романтизм в духе любимого Островским «Овода» Войнич? Обычный невроз? То, что сейчас назвали бы травмой? Наверное, все это вместе. Как бы то ни было, либидинальная тревога играет ведущую роль в том торжестве духа над плотью, который так восхищал читателей «Как закалялась сталь». Становление большевиком — это великая сублимация, и здесь Островский создает фантазм, преследовавший советскую культуру до самого ее конца: большевистская героика была давно мертва, но мужчины по-прежнему бежали женщин, принося жертвы пустому месту, оставшемуся от революционного идеала.
* * *
Интереснее, впрочем, не это, а тот способ, которым Островский обошелся со своим истязаемым соблазнами, изъязвленным физическими и психическими травмами, разрушенным бредовыми подвигами телом. Это тело он превратил в текст. И уже в качестве текста оно вновь подверглось таким же испытаниям. Чужие вторжения и купюры не извращали суть романа. Наоборот, они и делали его тем, чем он должен был стать, — еще одним актом головокружительного смирения, отказа от собственной истории ради высшей правды. Можно вернуться к меткому кольцовскому образу: слои редакторских правок — как бинты мумии, пеленающие тело человека, преодолевшего желания, вкусы и взгляды ради того, чтобы стать совершенным оружием.
Такое тело-оружие наследует авангардистскому телу-машине в духе Алексея Гастева, но больше противостоит ему. Ставкой модернизма и авангарда как его части было остранение — обновление взгляда, борьба со штампом, способная открыть новый мир и сделать каждого человека его творцом. Слепой Островский не желал нового взгляда. Он укрощал собственный голос, сливался со штампом, подчинял ему себя, чтобы превратиться в образец коммуниста, как он понимал его (фабричное происхождение слов «штамп» и «клише» получает здесь особый смысл). Чтобы сделаться частью великой истории, ему казалось необходимым не стать собой в полной мере, а отречься от себя до самых последних пределов. В этом смысле он был антиавангардистом или скорее авангардистом навыворот.
Это сделало Островского идеальным, хотя, возможно, и несознательным, участником большой игры соцреализма, описанной когда-то Борисом Гройсом, — фантазии о тотальном преображении мира силой искусства, авангардной по своему устройству, но контравангардной по средствам и духу, — игры, превращавшей революционную историю из творящегося прямо сейчас процесса во вневременный миф, в котором действуют не конкретные люди, не классы и массы, но архетипы.