Третий способ, самый легкий в употреблении, самый соблазнительный и самый травматичный, — бездействие. Пандемическое время заведомо переживается как непродуктивное, потерянное — с этой потерей можно примириться, если осознать ее как жертву. Ты не заболела, но могла; твои близкие не заболели, но могли: в это самое время болеет кто-то другой. То, что могло быть отдано болезни, проживается с особой внимательной торжественностью как особенный, сакральный участок жизни, из которого нельзя извлечь практической пользы — но можно пройти насквозь и выйти из него измененными. (В поздние советские годы общим местом в разговоре со школьниками было напоминание о том, что они живут вместо погибших солдат Второй мировой — и поэтому не вполне владеют своими жизнями, должны привести их в соответствие с неким высоким эталоном.) Выпадение из повседневности понимается как в-падение в безвременье из времени, в зону чистой экзистенции, где причинно-следственные связи не отменены, но как бы слегка провисли. Стояние в настоящем оказывается самодостаточным занятием — но поскольку у него нет умопостигаемого смысла (зачем оно, для чего? это отказ от жизни или прибавка к ней?), оно постоянно нарушается: сознание перескакивает то в первый, то во второй режим. Возникает что-то вроде непроизвольного внутреннего тика: я (оставаясь более или менее неподвижной) мысленно рывками перемещаюсь между этими тремя состояниями, а чаще всего нахожусь в мерцающей зоне зазора, выпадения из времени — как пандемического, так и привычного. Прошлое отмерзло. Настоящее замерло. Будущее отложено. Лия и Рахиль заснули. Между ними пустое зеркало, и в нем никто никого не видит.
* * *
Мы начинали с двух, казалось бы, противоположных друг другу моделей литературного и общественного поведения — и с двух близких друзей, для себя эти модели выбравших. То, что оба они оказались к тому же и великими поэтами, — частность. Я могу осторожно предполагать, отчего плакал Мандельштам в Ленинграде, когда Ахматова читала ему о том, как мертвая Беатриче упрекает живого Данте в том, что он позабыл о ней и загрязнил свою жизнь суетой — вертел, так сказать, хвостом, устраивал дела и слишком много шумел. (Сам Данте, когда она сказала ему что-то особенно непоправимое, упал, словно его что-то укусило за сердце.) Спустя год с небольшим после этих слез («эти слова и вашим голосом!») он будет арестован за антисталинские стихи, во время обыска за стеной будет играть пластинка с гавайской гитарой, Надежда Мандельштам и Ахматова, оказавшаяся в эти дни в Москве, будут сидеть рядом «желтые и одеревеневшие». Перед лицом катастрофы жизнь созерцательная и жизнь деятельная всегда оказываются наравне.
Данте описывает гору Чистилища и венчающий ее Земной рай как обратную сторону несуществования, неместа, невремени — чудовищной воронки, которую являет собой Ад, откуда сама земля убежала, чтобы не делить пространства с падшим Люцифером. Это своего рода аверс и реверс: зияние полного отсутствия, именуемого злом, и его оборотная сторона, где возможно страдание — но есть и возможность его преодолеть. Выбравшись под звезды из девятого круга с его мертвым воздухом несуществования, Данте не перестает смотреть и слушать: цвета обновлены, их сладость вернулась, а с ней — и главное: желание желать спасения, недоступное в аду. Похоже, нет для человека ничего труднее, а значит, наше состояние не очень отличается от того, что описано в первой кантике. Но поэт, по слову Ольги Седаковой, и «есть тот, кто хочет то, что все / хотят хотеть». Научиться этого хотеть: неизбежный урок, урок, общий для Рахили и Лии, для всех, кто глядится в зеркало явлений, с пением или без него.
Время. Сквозь время
Против нелюбви. Как мемуары второго сорта дарят бессмертие мусору
(Мария Степанова, 2013)
Еще в конце прошлой зимы в соцсетях промелькнуло известие об одной находке. После многолетних усилий и промахов британские археологи обнаружили место последнего упокоения Ричарда Третьего. Зарубленный в бою (десять глубоких ран, расколотый надвое череп), наскоро закопанный пятьсот лет назад, горбатый король был успешно найден под асфальтом автомобильной парковки и извлечен оттуда во славу точного знания. И все прямо по источникам, по хроникам, чуть ли не по Шекспиру, — ошибка исключена, это он! Миру и городу было предъявлено все, чем был известен покойник: и кривой позвоночник (до десяти лет мальчик рос здоровым, знаменитый горб, исказивший его судьбу, вырос не сразу), и широкие плечи бойца, и следы от ударов — трещины в костях, в которые можно запустить хоть целую пятерню.
Я все думаю о том, что вечный покой невозможен даже в большей степени, чем вечная память. Проживешь свою дурную скорее всего, заляпанную чем-нибудь стыдным ли, страшным жизнь, блаженно выпустишь ее из рук — или нехотя их разожмешь, — и ухоженный квадратик памяти постепенно начнет зарастать, дети-внуки-правнуки еще как-то помаячат над краями, а потом все сровняется с землей и землей заровняется. Это всегда казалось мне утешительным (и имеющим мало отношения к загробной жизни души, ее летуче-бродячей субстанции) — то, что себя можно снять, как тяжелый рюкзак, гора с плеч, или перевернуть, как страницу, всеми буквами вниз. Ashes to ashes, dust to dust, этот кувшин был когда-то мною, прохожий, остановись, — и последнее ничего-не-остается, которое дает уставшим возможность затеряться (до радостного утра — или как там придется).
Но не выйдет, не дадут, вытащат из-под любого камня, перевернут, опознают — вот ты где! — будут светить своими фонарями и тыкать пальцами в бедный спинной хребет, впервые за сотни лет выставленный напоказ. Покойник, конечно, стеснялся его и ненавидел, до срока прятался по углам, потом вышел на люди: «Уродлив, исковеркан и до срока / Я послан в мир живой; я недоделан, / Такой убогий и хромой, что псы, / Когда пред ними ковыляю, лают». Эта заметность его и обрекла на превращение в экспонат; и мать сыра земля (великий уравнитель, последнее прибежище) не спрятала, и превратиться в пыль не удалось. Жуткая эта беззащитность перед чужим любопытством касается и живых, но с мертвыми-то можно не стесняться. Никаких секретов, никаких телесных или душевных тайн: доблесть исследователя — найти то, что спрятано, охотник желает знать. И вот он заголяет наготу отца своего и без колебаний переходит к братьям и сестрам, тем, кто ближе к нам во временной цепочке, и о них можно вспомнить побольше всякого интересного.
Меня всегда задевала собственная готовность залезать в эту канаву — в сточную яму заведомо лишнего знания: того, о чем умалчивают близкие, зато чужие готовы прийти на помощь. «Посреди комнаты у Марины всегда стояло огромное мусорное ведро», поди проверь, попробуй, разгляди через тридцать-сорок-пятьдесят лет, но как раз ведро-то мы и запомним; именно потому, что оно выглядит случайно выхваченным из небытия участком сырого, непастеризованного знания. Живой жизнью, тем, как это было на самом деле.
Это общее место в универсуме нон-фикшен: любая жизнь имеет официальную версию, за которую изо всех сил держится герой (пока жив), его семья, друзья, ученики — все, то есть, кто знает о нем что-то существенное. И есть драгоценные крупицы тайного знания, позволяющие увидеть героя в халате, без халата, без галстука, без штанов; из них в тишине лепится образ-противовес, наконец-то убеждающий — затем что мал и мерзок, как мы. Часто его главное достоинство, то, что и делает его удовлетворительным, — несоответствие известному, а лучше деконструкция этого известного. Это своего рода отрицательный отбор, как если бы из серии фотографий решили сохранить только ту, где портретируемый чихнул или зевнул. Я однажды держала в руках такой снимок, наделенный ретроспективным магнетизмом в предельной степени. Это был неудачный (закрытые глаза, открытые рты) близнец знаменитой фотографии Мандельштама — Ахматовой — Чулкова — Петровых, отпечатанный семьдесят лет назад и пролежавший в архивах, и больше сказать о нем нечего. В развращающей логике, усвоенной нами, именно он и дает читателю максимум информации об этих людях. Потому что они там без маски, без глянца, какие есть, — то есть какими не были и не хотели быть.