Казалось бы, мироустройство, обрисованное в «Цивилизационном расколе», совершенно логично и достигло диалектической гармонии: прогрессивные силы борются с консервативной стариной, консервативные — с прогрессивной актуальностью, полный паритет и равновесие. Только у «полушария домогательств», кажется, все же есть одно преимущество: даже когда его обитатели столь комично сражаются с фантомами прошлого, они вырабатывают язык терпимости, на котором оба полушария непременно заговорят в будущем. Кстати, многие записки, оставленные протестующими на стене злополучного зала Манчестерской галереи, внушают оптимизм. Кто-то упрекал музей в старомодных, «бинарных» представлениях о гендере и призывал праздновать проявления женской сексуальности. Кто-то шутил: «Что ж вы не сняли „Одиссея и сирен“ в соседнем зале? То же самое представление о фам фаталь! Что, там холст тяжеловат?» Но в любом случае лучше, когда искусство возбуждает чувство юмора, чем когда оно возбуждает чувство ненависти либо вражды по признакам пола, расы, национальности, языка, происхождения, отношения к религии, а равно принадлежности к какой-либо социальной группе.
Время. В своем времени
История в стадии обострения. Почему настоящее нельзя сформулировать и какая история нам нужна
(Дмитрий Бутрин, 2013)
Я как-то не заметил — и теперь себе пеняю, что не заметил: важнейшей из наук для нас теперь является история. Нечего отрицать очевидное, сам третьего дня распинался, что, мол, что-то не то со страной, в которой совокупность частных историй не составляет общей, — кто тянул за язык?
А значит, надо во всех смыслах брать себя в руки и искать формулировки. История обязана быть единой. Нет, не то чтобы единой для всех (хотя, конечно, и так можно сказать, особенно если речь идет о детях — вдруг запутаются, ведь дети глупы) — но общая канва, общая фактология, общая система отсчета есть то, без чего невозможно быть гражданину. Вот и Татищев, первый крупный русский историк, в 1741 году в «Разговоре двух приятелей о пользе науки и училищах» сетовал: некий исторический деятель, «прилежа народ далее в том безумном суеверии содержать, все училища разорил, учителей и учеников разогнал, дабы в неученых удобнее коварство свое скрыть мог», — порадовал бы нас, везде теперь мятежно ищущих исторических закономерностей и аналогий. И обманул бы тут же, продолжая так: «Если же в общем о государствах сказать, то видим, что турецкой народ пред всеми в науках оскудевает, но в бунтах преизобилует. В Европе же, где науки процветают, там бунты неизвестны». Злодей и уничтожитель просвещения хуже министра Ливанова: у него был бунтарь — Кромвель, а просветитель — всероссийский самодержец Петр Алексеевич.
Конечно, мы не придумаем новой истории в том смысле, в котором ей собираются заниматься серьезные люди. Вот, например, в Институте российской истории РАН еще задолго до того, как Владимиру Путину пришло в голову, что неплохо было бы детям в России иметь единый учебник истории, приступили к фундаментальному труду — 20-томной «Истории России», и она уж точно будет единой не в меньшей степени, чем предыдущий продукт РАН такого же масштаба — также 20-томная «История СССР» 1970-х годов. Директор ИРИ РАН Юрий Петров в интервью «Известиям» в августе тоже возмущался — все кинулись писать историю, вот некие научно несостоятельные, но бойкие люди просили у бюджета 2 млрд рублей на такую же историю, а мы сделаем ее в восемь раз дешевле — нужна же одна, посмотрите, какая выходит экономия. Но мы же не говорим, что одна книжка или одно мнение. Борис Акунин напишет свою историю, либерально-демократическую. Военно-историческое общество — свою, военную историю. Коннозаводчики — конноспортивную, староверы — древлеправославную, буддисты — историю ничего посреди ничего. Я придумаю историю бессвязного бормотания. Важна не столько единая история, сколько единые, цельные истории — а там уж, думается, книжка пойдет на книжку, ИРИ РАН возьмет свое авторитетом, Акунин — увлекательностью, коннозаводчики — статью, а инородцы — отвагой. И история России, разная для каждого, но единая по существу, нас скрепит и объединит в один клубок, хотя бы и во взаимном неприятии чужой версии.
Откуда взялась эта почти одновременная тяга к тому, чтобы иметь в России какую-нибудь связную и цельную историю, явившаяся в какие-то полгода, — наверное, это действительно было бы неплохо знать или хотя бы предполагать. У меня предположение печальное. Истории нам хочется потому, что история прекратила течение свое — и мы теперь живем на следующих страницах «Истории одного города», где у Салтыкова-Щедрина глуповский градоначальник Василиск Бородавкин рассуждает, почти буквально, кстати, цитируя историка Татищева: «Вору следует трепетать менее, нежели убийце; убийце же менее, нежели безбожному вольнодумцу». В стране, где ничего не происходит, потому что то, что нужно, невозможно, а то, что возможно и исполнимо, даром не сдалось, ибо бесполезно, — тяга к истории действительно должна быть необорима. На Болотной нынче пусто — так пойдем сражаться на Сенатскую, даром оппоненты все в танке — у них всегда и везде помесь Курской дуги и Ледового побоища. Так уже было — в сущности, история, если она не хлеб профессионального историка (а таких мало), всегда есть способ выражения своих мыслей о настоящем картинами прошлого. Мысли о настоящем расползаются, Кромвель и Петр мельтешат перед глазами, меняясь отрубленными головами и прочими частями тела, — и тоска по цельному восприятию настоящего гонит нас к двадцати томам однозначности, к святцам, к единственной истине. Пусть даже и неприятной, но одной. Сколько ж можно неопределенности?
Но обидно не за то, что оппоненты неправы, а за всех нас: мы почему-то думаем, что нас хватит на то, чтобы удержать Россию с ее историей в голове, осознать ее и найти в этом осознании указание, куда ж нам плыть. Между тем мы и сами знаем — это указание получить из прошлого невозможно. Во всяком случае, невозможно создать хотя бы в одной голове такую историю России, из которой будет следовать будущее. Но почему нам кажется, что будущее должно следовать из прошлого?
Да если это и в каком-то смысле так — знаете, в последнее время, наряду с общим и бесполезным желанием что-то такое понять в Смутном времени и нэпе о нас нынешних, у меня есть еще одно развлечение. Смотришь на фотографию — господи, 1919 год, а ведь смеются, и платье в горох, и застенчивы, и серьезны. Или вот мемуары почти обычного человека, 1929 года — а ведь нет у него в голове никакого великого перелома, и в 1946 году у него не послевоенное восстановление на уме, и в 1976 году — не застой. Исторические документы полны такими несообразностями и анахронизмами. А уж рассказы очевидцев почти все состоят из этого нетипичного: в лагере играли в футбол, в плену немец-врач лечил и подкармливал, в обкоме был добрый человек, и в гестапо, и в гетто, а в голод принесли хлеб и рыбу — и мы ели и выжили. Все умерли, а они нет — и мы тоже нет. Разве это не чудесно?
Я хочу поправиться и извиниться. Частные истории не должны, конечно, создавать никакой единой истории России, Москвы, чего угодно. Они ценны, как ценны все настоящие истории, своей нетипичностью. Тем, что они все выбиваются из несуществующего общего ряда, нагло и непричесанно торчат, мешают обобщению, вопят: мы живые, нас возможно снести косой, но нельзя уравнять гребенкой. Истории России в том смысле, в котором ее теперь все хотят иметь, не может существовать, она всегда — ложь. Венедикт Ерофеев писал своему подросшему младенцу, знающему букву «Ю», свои персональные учебники истории России. На них никто не напишет рецензии, поскольку они по прочтении были сожжены автором в печке в тех самых Петушках, куда в жизни он на самом деле доехал. Сначала я думал, что это ужасно, никогда ведь и глазком не взглянуть. А теперь вот думаю: а ведь это хорошо получилось. Ведь нельзя свериться, нельзя перечитать, нельзя следовать написанному. Я бы верил, а разве для того Венедикт Васильевич старался?