В накрапывающем безумии — особенный интерес дневника Чистякова. Об этом много написано: советские люди 1920-х вели дневники не совсем для себя, их скрытым собеседником, ожидающим Другим, было государство, Партия. Автор бамовского дневника продолжает (он явно привык к этому) записывать свою жизнь, он хочет сделать ее правильной и — сам того не сознавая — ждет одобрения. Ему не дают даже сапог. Можно сказать, что Чистяков — субъект, созданный, окликнутый новой советской идеологией, а затем этой идеологией оставленный. Он — нормальный член больше не нужного государству общества.
Через год его репрессируют, погибнет он еще через четыре. Но эта предшествующая оставленность для нас — момент более важный. Именно из-за ее точной и наивной фиксации дневник Чистякова кажется документом, способным прояснить, что случилось с советскими людьми накануне Большого Террора, корни этической катастрофы.
Как расчеловечить за три недели. Путеводитель по аду Варлама Шаламова
(Ольга Федянина, 2022)
Шаламова посадили в первый раз, когда ему было 22 года. Потом он напишет, что считает этот момент началом своей жизни. Его почти убили лесозаготовки и золотой прииск, а спасла лагерная больница — и счастливая возможность остаться в ней фельдшером. Что-то о своем писательском предназначении он понял между первым и вторым арестом, в начале 1930-х, но по-настоящему писать начал на 20 лет позже, после окончательного освобождения. «Колымские рассказы» в России были «легально» изданы уже после его смерти, в годы перестройки, когда сталинские лагеря из запретной темы — без перехода — стали темой расхожей. Целый пласт истории страны спешно выходил из немоты. На этом фоне «Колымские рассказы» выглядели — и выглядят до сих пор — как немота, ставшая текстом.
Тот, кто говорит о «лагерной литературе», чаще всего избегает разговора собственно о литературном. Чудовищная человеческая цена, заплаченная за эти книги, делает такой взгляд чем-то неловким, непристойным. Но суть и сила «Колымских рассказов» как раз в их принадлежности к литературе. Свой лагерный ад Шаламов не описал, а именно что написал — создал в слове.
То, что в его рассказах авторское начало сильнее «свидетельского», Шаламову кто только не ставил в упрек, от Солженицына до Подороги. Но лагерная и нелагерная жизнь для Шаламова имеют разную природу, это не сообщающиеся между собой сосуды. Невозможно перетаскивать истории и слова через границу между ними, как мебель через порог комнаты. Шаламов не делится лагерными воспоминаниями, а выговаривает невыговариваемое, что-то, для чего в человеческом мире нет и не должно быть слов.
Сын священника и атеист, Шаламов пишет сталинский лагерь как ад нового времени — место, где аннигилированы законы и божеские, и человеческие. На виртуальной книжной полке мировой литературы его место ближе к Данте, чем к Солженицыну или Примо Леви. Но Шаламов не наследник Данте, он его отрицатель, и «Колымские рассказы» — отречение от мифологии греха, искупления и преображения через страдание.
Инферно «Колымских рассказов» — это ад беспричинности и непринадлежности. Ад вычеркнутых. Ничто здесь не отвечает на вопросы «за что», «почему», «ради чего» — но и сами вопросы эти заведомо опущены. Лагерь Шаламова вырезан из человеческого летоисчисления, из человеческой системы координат, из человечества в принципе. Он не обещает ни воздаяния, ни возмездия, ни преображения. Он несовместим и несоотносим с человеческой жизнью.
В начале своих 46 тезисов «Что я видел и понял в лагере» Шаламов констатирует: «Человек становился зверем через три недели — при тяжелой работе, холоде, голоде и побоях».
«Колымские рассказы» описывают человека, который перестал им быть.
Процесс возникновения такого описания сам Шаламов объясняет сухо, детально и безжалостно. Никто не сказал о Шаламове-прозаике ничего лучшего, чем он сам. Например, в тексте «о моей прозе» (не менее ошарашивающем чтении, чем сами «Колымские рассказы»): «Черновики — если они есть — глубоко в мозгу, и сознание не перебирает там варианты вроде цвета глаз Катюши Масловой. Разве для любого героя „Колымских рассказов“ — если они там есть — существует цвет глаз? На Колыме не было людей, у которых был бы цвет глаз, и это не аберрация моей памяти, а существо жизни тогдашней».
«Колымские рассказы» показывают, как устроено и живет место, в котором у человеческих глаз нет и не может быть цвета.
Время
В «Колымских рассказах» время литературное, а не документальное. Это грамматическое прошедшее, время повествования — оно никак не предназначено для того, чтобы расположить один эпизод по отношению к другому или внутри исторического времени. Все они могут происходить одновременно или отстоять друг от друга на годы — реального времени как шкалы, системы отсчета здесь нет. Лагерные сроки Шаламова начались в конце 1920-х и закончились в самом начале 1950-х — но в «Колымских рассказах» вы только по незначительным деталям можете, к примеру, понять, что какой-то из эпизодов происходит во время войны. И знание это не слишком много добавит к сути истории — как и короткая оговорка об одном из эпизодических персонажей, что он когда-то был секретарем Кирова. Все время лагеря протекает внутри самого лагеря. Даже воспоминания и рассказы героев о «прежней» жизни написаны у Шаламова не как попытка восстановить мысленную связь с нею, а как пересказ каких-то поблекших историй, то ли реальных, то ли выдуманных. Из-за того, что время замкнуто на сам лагерь, «Колымские рассказы», привязанные к очень конкретной эпохе и пространству, не подвластны и времени, прошедшему с момента их написания, — все, что в них происходит, происходит сейчас, когда вы их читаете.
Рассказчик
Это может быть голос автора, или рассказ первого лица или от третьего. Иногда рассказчика зовут Андреев, чаще не зовут никак. Это всегда сам Шаламов, но не тот, который потом все это напишет. Рассказчик в «Колымских рассказах» никак не летописец ГУЛАГа, он исполняет функцию не голоса, а взгляда. Этот взгляд всегда сосредоточен на чем-то близком, конкретном — на том, что попадает в очень узкий луч внимания, от открывающейся двери до цвета обмороженной кожи. Направление взгляда больше говорит о смотрящем, чем любые его отсутствующие характеристики. Сама эта способность к внимательному взгляду — стратегия выживания. Во-первых, от нее напрямую зависит твоя жизнь: в эпизоде «Ягоды» рассказчик в поле своего зрения держит вешки, обозначающие запретную зону, а его напарник — нет, поэтому напарник не выживает. Во-вторых, способность за что-то ухватиться в окружающем мире, даже если это «что-то» вполне эфемерно, удерживает в человеке крошечную жизненную силу и остатки сознания. Сам Шаламов позже опишет, как спасался, повторяя про себя стихи Пастернака, как верующие спасались молитвой — не смыслом, а ритмом, чем-то, что не оборвется. Необрывающаяся работа взгляда и внимания — одна из таких спасительных цепочек, удерживающих тебя в мире живых. Как потом из этого память будет извлекать материал для литературного текста — совсем другая история.
Холод
Шаламов называет его первым орудием расчеловечивания — чем холоднее, тем оно быстрее. Люди с юга, непривычные к холоду, в лагере подвергаются большей опасности. Холод хуже голода и побоев, потому что он меняет физическую субстанцию тела. Холод в «Колымских рассказах» не консервирует материю, а разъедает ее, как кислота, превращая плоть в лохмотья, ошметки. За температурой воздуха в лагере следят с неотрывным вниманием, знают все градации и переходы мороза, за ним наблюдают, как за самым опасным врагом — то приближающимся, то отступающим — или как за неизлечимой болезнью, все симптомы которой тщательно изучены.
Тело
Главный предмет внимания и описания в «Колымских рассказах». Колыма — ад тел: в отличие от христианского ада, души здесь оставляют на входе. Единственная задача, которая стоит перед человеком в лагере, — спастись, то есть спасти свою физическую оболочку. Это требует всего внимания, всей сосредоточенности и всей человеческой изворотливости. Все истории в «Колымских рассказах» написаны как короткие перебежки от одной спасительной возможности к другой — всегда с неуверенным исходом. Час сна, крупица съедобной материи, место около печки — все это живое тело тщательно фиксирует и подсчитывает где-то внутри себя. То, что осталось от души, то, что действует от ее имени, превращено в калькулятор возможностей и потерь. Тело существует рационально, пока оно на это способно. Одновременно оно всегда готово к удару, к увечью, к боли — и для читателя, то есть для любого человека «извне», мера того, что тело может вынести, кажется сверхъестественной, чудовищной, неправдоподобной.