* * *
Разговор о слабом боге между Кельвином и Снаутом из последней главы «Соляриса» озадачивает даже на фоне всех странностей этого романа (из первого советского перевода цензоры его от греха подальше выкинули). Прояснить его, кажется, может параллель в текстах другого великого литератора-еврея из Центральной Европы. Речь о Пауле Целане.
В его написанных тогда же, на рубеже 1950-х и 1960-х, стихах возникает схожий образ бога, лишенного всякой славы, бога без качеств, имя которого — Никто. Это Бог после холокоста. Точнее, это место бога: оно освобождается в крушении иудейской веры, но не может быть ни пусто, ни занято. Эта фигура становится адресатом своеобразных молитв. В них нет просьбы, благодарения, ожидания ответа. Есть только необходимость обращения. Целан говорил о стихотворении как таинстве встречи с «совершенно Другим». Но движение к неизвестному Другому-Никому возможно только в темноте, разрушении поэтических средств, доведении искусства до кромешного предела — в проживании кризиса до конца.
Лем и Целан — авторы непохожие абсолютно во всем. И тем не менее между ними обнаруживается удивительное сходство. Речь о сомнении в средствах коммуникации (будь то язык науки, религии или поэзии) и одновременно в требовании встречи с иным — некой связи, способной возникнуть после разрушения всех связей.
Переживший кошмар нацистской оккупации, потерявший множество близких и едва не погибший сам, Лем почти никогда не говорил об этом опыте. Намеки на него разбросаны по его текстам, но в «Солярисе» их будто бы нет. Подсвечивая Целаном Лема, можно разглядеть тот след катастрофы, что остается в зоне умолчания, но определяет многое в конструирующем роман чувстве истории.
* * *
История и политика почти целиком выведены в «Солярисе» за скобки. Мы толком не знаем ничего о земном обществе, откуда прилетели герои. Понимаем лишь, что оно высокоразвито и там все хорошо, дорисовывая остальное по образцам из других фантастических книг эпохи. Но это не значит, что история здесь не важна. Она — между строк.
Герои «Соляриса» — родом из утопии, но в том месте, где они оказались, видна несостоятельность ее оснований. Это идея, общая для послевоенных интеллектуалов самых разных взглядов и вкусов: любое воображение гармоничного будущего предполагает вытеснение опыта катастрофы. После Освенцима и Хиросимы вера в гуманизм, просвещение, освобождающую мощь науки и техники — бесстыдно зажмуренные глаза. Этим самообманом заняты умы политиков и фантастов по обе стороны «железного занавеса». Земной цивилизации необходимо вернуться к вине, к вытесненным темным фантазиям — она нуждается в такой же операции, какую проводит с героями романа океан.
Может быть, поэтому Лема раздражали психоаналитические интерпретации его книги, как и сведение ее к этической проблематике. Он говорит о человеке для того, чтобы сказать о человечестве. Оно, человечество, не знает себя так же, как не знает себя человек. Язык, которым оно говорило о себе и мечтало говорить с другими, больше не работает. Контакт замкнулся.
Спасти положение может лишь воображение чего-то принципиально иного — избавленного от всех идей и идеалов, ставка на которые подвела человека. Несовершенный бог Кельвина здесь — одно из возможных имен. Он — антипод того идола, служением которому заняты «рыцари святого контакта» (выражение ерника Снаута). Это бог после веры, но и после неверия; бог, не дающий ни обетования, ни проклятия. Можно перевести эту теологическую интуицию на язык идеологии: банкротство прогресса перечеркивает утопию, так же как и антиутопию, самодовольные фантазии и суетные страхи.
* * *
Этот кризис не может быть прожит иначе как кризис глубоко личный. В лице Криса Кельвина человечество прощается с мудростью и верой, а отдельный человек — с надеждой и любовью. Но в этом прощании нет меланхолии. Скорее наоборот: оно напоминает исцеление. (Если вернуться к метафоре океана как аналитика, он — явно неплохой доктор.) Несовершенный бог не ответит человеку на желание его сердца, а человечеству на все его вопросы, но кое-что он все же может дать.
Несмотря на радикальный агностицизм, у романа Лема есть аналог среди священных текстов. Это Книга Иова — главный в мире рассказ о бессмысленности или скорее внесмысленности божественного. Как и в «Иове», в «Солярисе» бог или некто вроде бога ставит над человеком жестокий эксперимент. Как и в «Иове», он отказывается объяснять, для чего этот опыт был нужен, представляя вместо того зрелище непознаваемого, лишенного рациональности, но исполненного великолепием мира. Ответ на вопрос «зачем?» — «смотри: вот!».
В финальном свидании с океаном Кельвин прощает ему авантюру с Хэри и отказывается от требовательной веры. Будущее космической экспансии разума отменено — к нему нет возврата, как нет возврата к потерянной любви. Так рождается новое, очищенное от ожиданий, по-настоящему открытое будущее — «время жестоких чудес».
Непреклонная жертвенность. Пауль Целан и право не стать победителем
(Григорий Дашевский, 2008)
Если выражение «книга года» вообще имеет смысл, то нигде оно не будет уместнее, чем по отношению к тому Пауля Целана «Стихотворения. Проза. Письма», подготовленному Татьяной Баскаковой и Марком Белорусцем.
Пауль Целан родился в Черновцах в 1920 году; потерял родителей в немецком лагере; с 1948 года жил в Париже; в 1970-м после нескольких лет нараставшей душевной болезни покончил с собой. Он один из крупнейших послевоенных европейских поэтов и, несомненно, центральный автор для послевоенного европейского самосознания. Его стихи составляют важнейшую часть священного канона в той европейской религии, какой до последнего времени была память о холокосте.
В толстый том (736 страниц) среднего формата вошло больше ста стихотворений из разных сборников с параллельным немецким текстом и комментариями (переводы Марка Белорусца и Ольги Седаковой выдерживают общий тон спокойной, закругленной мягкости; единичные добавления работ еще нескольких переводчиков этого тона не нарушают, а более резкие и отчужденные переводы Анны Глазовой или Лилит Жданко-Френкель, к сожалению, в том не включены), вся изданная при жизни проза Целана и большая выборка из рукописного наследия и писем. Комментарии к стихам и прозе основаны на многолетних трудах множества комментаторов и истолкователей и дают тонкий анализ мотивов и образов, складываясь в целую книгу о поэтике Целана, как и комментарий к письмам, взятый в целом, складывается в подробный биографический очерк.
Особый тон, особую твердость стихам Целана придают не начальные и конечные согласные, которые он подчеркивал при чтении, не пристрастие к назывным предложениям, не разрывы слов, а то, что стихи предъявляются как свидетельство, произносимое в поле забвения, замалчивания, равнодушия, враждебности в надежде на чье-то единичное понимание. Протестуя против романтически-лживой рекламной фразы о себе («эти стихи написаны для мертвых»), Целан писал издателю: «Я пишу не для мертвых, а для живых — правда, для таких, которые знают, что мертвые тоже существуют». И здесь поэтика неотделима от исторического контекста.
Нам часто рисуют и даже ставят в пример при разговорах о «преодолении тоталитарного прошлого» такую картину: в раскаявшейся послевоенной Европе общественность благоговейно внимает уцелевшим свидетелям-мученикам. Но Целан в 1962 году пишет другу: «В Западной Германии мне не простили того, что я написал стихотворение о немецком лагере смерти — „Фугу смерти“. Литературные премии, которые мне вручались, не должны сбивать тебя с толку: они в конечном счете служат лишь оправданием для тех, кто, прикрываясь подобными алиби, другими, осовремененными средствами продолжает делать то, что начали еще при Гитлере».
Можно сколько угодно говорить, что неслабевший страх Целана перед антисемитизмом — это такая же часть его болезни, как и подозрение, что Клэр Голль, обвинявшая его в плагиате вдова французского поэта Ивана Голля, повсюду плетет против него заговоры, но факт тот, что Целан (как с полной ясностью показывает прозаическая часть новой книги вместе с комментариями), несмотря на весь свой литературный успех, в послевоенной Европе ощущал себя по-прежнему гонимым, по-прежнему жертвой — и его стихи написаны в этой ситуации, в ответ на нее.