— По приказу Вовкобоя — за мной!
Леся кинулась вперед между деревьями, высоко подняв над головой две гранаты. Она бежала и не оглядывалась, словно уверена была, что все поднялись и бегут следом. И точно, сразу же из окопа выскочил Дзюба, и встречный ветерок донес его выкрик:
— Вперед, вперед!
Бойцы поднимались и бежали, держа винтовки наперевес. И странно — стрельба с вражеской стороны почему-то вдруг затихла, словно и немцы загляделись на тоненькую фигурку в голубом платьице, словно и их она поразила или даже околдовала.
Но кончились несколько минут оцепенения, и из вражеских окопов отозвался одиночный выстрел, потом раздалась короткая очередь из ручного пулемета… Огонь усиливался, лесную чащу наполнял громовой грохот, похожий то на непрерывный стон, то на раскатистый рев, и через несколько минут уже не слышно стало ни отдельных голосов, ни отдельных выстрелов. Но пули все же попадали в цель не часто — вековые стволы защищали бойцов своей широкой грудью, чаще всего принимая на себя смертельные удары.
Атака длилась недолго. Неожиданная и дерзкая, она заставила немцев закопаться в скользкие норы, полные болотной жижи. Через их головы били свои танки. Но снаряды не проникали сквозь чащу, а танки пройти не могли. Лес защищал партизан, как стена: воевать должны были только люди против людей.
В таком положении немцы никогда не побеждали. Не устояли они и тут. Большинство из них остались навсегда в неглубоких, наскоро выкопанных окопах; тех, что отважились высунуться и попробовать удрать, партизанские пули догоняли меж дубовыми стволами векового леса.
…Через час Дзюба снова стоял возле землянки. Раненая левая рука висела на перевязи, затянутой узлом на шее. Сквозь марлю просочилось рыжее пятно запекшейся крови. Рана болела, но лицо сияло, словно никакой боли матрос не ощущал.
Леся тоже стояла возле землянки. Осунувшееся до черноты личико казалось вконец утомленным и невеселым, но матрос, поглощенный радостью только что добытой победы, ничего не замечал.
— Ну, теперь я, наверное, не убью Вовкобоя своей кислой миной! — засмеялся он и, сойдя вниз по скользким глиняным ступенькам, взялся здоровой рукой за деревянную щеколду.
Леся не возражала. Глаза ее глядели в зеленое пространство, словно и не замечали, что Дзюба шел туда, куда она в течение трех дней никого не пускала.
Он осторожно отворил дверку и остановился, пораженный. В землянке никого не было — ни самого Вовкобоя, ни даже вязанки осоки, которую Дзюба сам принес, чтобы можно было положить раненого командира. Посередине невысоко подымался прямоугольный холмик, украшенный уже привядшими лесными цветами и травой, а над ним небольшая фанерная звезда с надписью: «Иван Вовкобой, командир партизанского отряда им. Ленина».
Дзюба снял картуз и оцепенел.
Когда он вышел из землянки, Леся не обернулась. Она стояла спиной к Дзюбе, и тоненькая фигурка была напряженной и вытянутой. Матрос приблизился к ней сзади, молча постоял и тихо спросил:
— Когда он умер?
— Позавчера.
Леся повернула лицо к Дзюбе — на матроса глядели полные слез глаза, словно просившие за что-то прощения. Матрос помолчал, потом осторожно привлек к себе одной рукой соломенную головку и поцеловал девушку в лоб.
1943
Перевод Э. Соловей.
ДВОЕ ВО МГЛЕ
Трибунал судил Ивана Кондратюка ночью. Трепещущая коптилка, смастеренная из артиллерийской гильзы, едва освещала облупленные стены бывшего кабинета председателя местного сельсовета. В комнате было только шесть человек — три члена дивизионного трибунала, двое часовых и он, Иван Кондратюк.
Вчера ему минуло двадцать семь. Лежа на прошлогодней соломе в сарайчике возле помещения дивизионной прокуратуры, он невесело справлял день своего рождения. Что его ждет — понимал и хорошо знал, что сам во всем виноват. Покойный отец любил, бывало, повторять: доля человека в его собственных руках. Так оно и есть — что посеешь, то и пожнешь, не иначе. Растерялся, когда танки двинулись на его батальон, бросил противотанковое ружье, которое ему доверили, полагая, что он надежный человек… Выскочил из песчаного окопа и, словно ошалелый, побежал назад, в лес, а Степана Мельничука оставил одного… Степан, его первый номер, гранатой подбил-таки вражеский танк, не раздавило немецкое железо ни оружия, ни Мельничука. А он тем временем лежал на лесной опушке, дрожал всем телом и, утратив людское подобие, ревел от ужаса, словно зверь.
Как это могло случиться? Почему?
Теперь, стоя посреди полутемной комнаты перед дивизионным трибуналом, Кондратюк уже сам ни о чем не спрашивал себя. Широкое скуластое лицо было бледно, однако внешне он успокоился. Иногда только, когда председатель трибунала начинал говорить, что-то обрывалось в груди. Басовитый голос звучал и до сознания доходил не сразу — словно выплывал с морского дна и медленно колебал ослабевшие перепонки в ушах. Теперь Кондратюку было ясно и то, что именно он учинил, и то, что наказание его ожидает самое суровое на свете. Но, даже готовый ко всему, он все-таки еще не мог понять — почему именно он? Не кто иной из сотен таких же, а именно он, Иван Кондратюк, оказался трусом, совершил тяжелейшее преступление для солдата, защищающего родную землю, и теперь должен отвечать перед военным трибуналом, и собственной совестью, и самой жизнью…
— Вы признаете себя виновным?
— Признаю.
— Вы знаете, как зовется то, что вы совершили?
— Знаю.
— Точнее?
— Дезертирство.
— Именно так.
Он опасался, что кто-то из троих спросит, понимает ли он, какое ждет его наказание, но никто не спросил. Если бы это случилось, ему пришлось бы самому огласить себе приговор.
Когда начало светать, Кондратюк уже снова лежал на той самой соломе в утлом сарайчике. Дверь, давно уже сорванная с ржавых петель, была подперта снаружи вербовым колом, сквозь большие щели внизу появлялись на миг кирзовые сапоги часового, когда он проходил вдоль стены. Сначала их можно было лишь с трудом различить, позднее, когда на дворе стало светать и на горизонте появилась серая полоса, человеку, привыкшему к темноте, уже хорошо были видны сапоги часового. Кондратюк невольно прислушивался: вот часовой миновал стену, теперь возвращается обратно, и наконец голенища его появляются по очереди в обеих щелях. Он ловил себя на том, что думает почему-то о несущественном, но через мгновение шаги часового снова отвлекали внимание от главного, он чутко прислушивался и следил, сам не зная, зачем и почему.
Внезапно за стеной послышались другие шаги, часовой остановился. Минуту спустя кто-то выдернул кол, подпиравший дверь, и резкий свет ударил в глаза Кондратюку. Кто-то вошел, дверь снова заслонила слепящее отверстие. Слышно было, как снаружи прилаживают кол, чтобы надежнее держал.
Сияние дня ослепило Кондратюка лишь на миг, и когда дверь встала на место, он почти сразу свыкся с тьмою, снова наполнившей унылое помещение. А тот, кто вошел, стоял, словно вовсе не зрячий. Он не видел ни соломы, ни того, кто на ней лежал, и стоял некоторое время, широко расставив ноги, словно боялся упасть. Потом ступил вперед, осторожно нащупывая дорогу сапогом, и еще осторожнее опустился прямо на ногу Кондратюка. Иван попробовал выдернуть ее, новенький испуганно отскочил и выругался.
— Чтоб тебя разразило! Ты кто?
Кондратюк поднял голову и оперся на локоть. Вся эта сцена его рассмешила.
— Кто ж я? Человек.
— Тьфу, ирод! Испугал!
— Сразу видать — храбрый, — засмеялся Кондратюк.
Но смех его вдруг осекся: не ему упрекать кого-то в трусости.
Глаза неизвестного уже немного освоились во тьме, он теперь различал неясный силуэт человека, сидевшего рядом. Протянул вперед руку, и когда Кондратюк протянул свою, пожал ее коротко и сильно.
— Безручко Гришка. Воробей стреляный, а дурак набитый, — охарактеризовал он себя. — А ты кто?