Тычина, как видно, не понял, что имеется в виду, но форма высказывания обеспокоила его, и он задвигался на стуле, как делал всегда, когда смущался или волновался. На лице появилась неуверенная улыбка, руки механически сняли с носа пенсне и стали нервно протирать стеклышки белым платочком.
— Не пора ли вам в академики? — неожиданно спросил Пилипенко и посмотрел на Павла Григорьевича лукаво и таинственно.
— Шутите, Сергей Владимирович… Все шутите… — смущенно ответил Тычина, беззащитно улыбаясь.
Я не понимал, о чем идет речь, но заметил, как растерянно Павло Григорьевич поглядывает то на меня, то на Пилипенко, готовый, казалось, провалиться сквозь землю от стыда. Плужанский «папаша» почему-то продолжал подтрунивать над ним, и я решил, что при таком странном разговоре мне лучше не присутствовать.
Но как только поднялся, Павло Григорьевич схватил меня за руку и заставил сесть.
— Видите, Сергей Владимирович, молодого человека смутили! Все шутите…
— Да какие к дьяволу шутки?! — вскочил с места Пилипенко. И вдруг совсем серьезно спросил: — Кого же выдвигать в академию, если не вас!
— Ну, хватит вам, хватит! — взмолился Тычина. — И какой из меня академик? И кому это нужно вообще?!
— Народу нужно! Нужно литературе, — произнес Пилипенко не без искреннего пафоса.
Тычина не верил. Он и сейчас был убежден, что это неуместная и неумная шутка, и, соответственно воспринимая стремительное наступление Пилипенко, все протирал и протирал стеклышки своего пенсне, хотя они и без того были совершенно прозрачные.
Тем временем Пилипенко надел свою смушковую серую шапку и довольно решительно рванул со стола портфель, едва не опрокинув мою тарелку, которая, к счастью, была пуста.
— Значит, договорились, — безапелляционно подытожил он.
И ушел.
Бедный Павло Григорьевич выглядел униженным и несчастным. Перед безответственной болтовней шутников он всегда как-то весь сжимался, а тут ведь не обычная шутка, а «академическая», да еще в присутствии молодого человека, в тактичности и неболтливости которого Тычина убежден не был. И хотя ему, наверное, не очень приятно было обращаться с просьбой к начинающему, с которым только что сам так милостиво обошелся, он вынужден был попросить:
— Вы уж, пожалуйста, того… Как бы это сказать… Пусть это останется между нами… Вы же знаете Пилипенко — он шутник…
Вот так Павло Григорьевич оказался в «моих руках» и, как выяснилось теперь, помнил об этом даже спустя десять лет. Однако его «зависимость» от моей скромности продолжалась недолго: тогда же, буквально через несколько дней, стало известно, что Пилипенко вовсе не шутил, Тычину в самом деле выдвинули кандидатом на избрание действительным членом Академии наук Украины.
Для рассказа о Тычине я выбрал именно этот эпизод, хотя он не имеет никакого отношения ни к его поэзии, ни к его общественной деятельности. Но в эпизоде этом, как мне кажется, выдающийся поэт и общественный деятель проявил черты своего характера — выразил себя как человек. Органическая скромность, врожденная деликатность, искреннее внимание к другим и стремление помочь людям — эти черты были присущи Тычине, каким я его знал.
1971
Перевод К. Григорьева.
ВСПОМИНАЯ АНДРЕЯ ГОЛОВКО
Я знаю — писать воспоминания об Андрее Головко еще рано. Не успела утихнуть боль от разящей потери человека, которого хорошо знал, слишком громко звучат слова, которые известили меня, что я уже никогда его не встречу; я еще ясно вижу, как молодо и стройно шагает он по липовой аллее от ворот своего дома в Конче-Озерной, как четко звучит его почти солдатский шаг, а палка, на которую в его возрасте полагалось бы опираться, весело подлетает вверх, как будто Андрей Васильевич пытается рассечь ею прозрачный воздух. Когда в комнате раздавался телефонный звонок, он порывисто хватал трубку и восклицал: «Да!» — и восклицание было резким и категорическим, как военная команда. Все это — и его четкая походка, и это отрывистое, нетерпеливое «да!», и всегда подтянутая, ну прямо юношеская фигура — находилось в разительном противоречии с его почти семидесятилетним возрастом, в который ни за что бы не поверил тот, кто смотрел на Андрея Васильевича издали.
Да, писать об этом человеке еще рано. Но кто из нас, кому уже перевалило за шестьдесят, может быть уверен, что получит возможность вспоминать позже? Я знал многих людей, у которых было что вспоминать, но они не сделали этого именно потому, что слишком самоуверенно надеялись на время, когда уже не смогут делать ничего другого. Для них это время не наступило, и они унесли с собой память о таких характерных чертах людей своего времени, которые уже никто не сможет описать вместо них. Так стоит ли ставить свою прямую обязанность в зависимость от случая?
Да и писать мне об Андрее Головко нелегко. Когда встречаешься с человеком изредка, каждая встреча запечатлевается в памяти как отдельный завершенный эпизод, который живет сам по себе и запоминается надолго. Совершенно иначе отражается в памяти долголетняя и постоянная дружба, которая благодаря своей повседневности обретает характер едва ли не бытовой связи, лишая бесчисленные встречи красок яркой исключительности. Последние двенадцать лет мы жили рядом в писательском поселке, встречались почти ежедневно, и когда выдавался день, в течение которого мы не виделись, то непременно разговаривали по телефону, и сначала я слышал это отрывистое «да!», а потом начинался разговор, в большинстве случаев на самые будничные темы. С помощью телефона Андрей Васильевич почти никогда не поддерживал профессиональных разговоров — для этого необходимы были особые обстоятельства или же его острая заинтересованность в таком разговоре. Сдержанный и неразговорчивый, он почти всегда выглядел внешне спокойным, но те, кто был с ним знаком ближе, знали, что он просто умеет подавлять свои эмоции, которые очень редко — только тогда, когда переполняли его, — вырывались наружу. Если такое случалось, он буквально взрывался, и я хорошо помню два случая, когда даже он был не в силах сдержаться. Но об этом позже.
Жаль, что я уже не учился в школе, когда его «Пилипко» и «Червона хустина» вошли в школьные программы. Некоторое время спустя, уже имея сына-школьника, я наблюдал, как влияют эти трогательные рассказы на юную душу. Может быть, именно из-за того их и следует считать классическими, что, исполненные очаровательной простоты, они влияют на читателя неотвратимой силой человеческой непосредственности, которая оставляет след в сознании навсегда. И я уверен: живые и цельные, юные герои ранних рассказов Андрея Головко способны незаметно сопровождать человека на дорогах всей жизни и, даже не думая о них, он постоянно будет носить в душе их человечность и искренность.
Сам я, к сожалению, прочитал их поздно — когда уже, увлеченный левацкими залетами «Новой генерации», пробовал собственные силы в литературе. А поскольку писатель вообще плохой читатель, ибо хочешь не хочешь, а не можешь не думать, как бы ты прочитанное произведение написал сам, то они представлялись мне немного старомодными и воинствующе традиционными. Я говорю — воинствующе, потому что все мы тогда с кем-то, а вернее сказать, с чем-то обязательно воевали, заранее считая себя победителями, ибо не способны были понять, что в искусстве победителей определяет время.
Так что тогда я с легкомысленным равнодушием отложил в сторону эти рассказы. Знал, что в то время Головко уже был лауреатом первой на Украине литературной премии, разделив ее с Петром Панчем в дни десятилетия Советской власти, но нас, тогдашних молодых, и это настораживало: сама идея премирования казалась нам выдумкой ретроградов, которые определяют ценность художественного произведения большинством голосов.
Ближе познакомился я с Андреем Васильевичем лишь в 1935 году. В то время новообразованный Союз писателей получил для своих членов несколько автомобилей. Изъявили желание приобрести их трое — Головко, Копыленко и я. И меня очень удивило, что собственный автомобиль захотел иметь именно Головко. Себя я считал урбанистом, Копыленко в моем представлении был светским человеком, следовательно, наше желание передвигаться при помощи современного транспорта казалось вполне нормальным. Но Головко… писатель, который пишет исключительно о селе… к тому же в традиционной манере!