Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Почему я избрал путь «наибольшего сопротивления», трудно сказать, — право же не потому, что он был самый трудный. Просто там судьбу стихов решал Павло Тычина, общеизвестный и всеми признанный поэт, мнение которого было важнее простой удачи или неудачи.

Как-то, спустя лет десять, в поезде, который вез нас в Минск, на пленум Союза писателей СССР, мы очутились с Павлом Григорьевичем вдвоем в отдельном купе. Во время ужина выпили по рюмке, что вообще случалось редко как с ним, так и со мной. Тычина заметно оживился, на бледном его лице появился румянец, стыдливая скованность, порой похожая на вынужденную сдержанность, исчезла, и я увидел перед собой разговорчивого и смешливого человека — совершенно не такого, каким видел его всегда.

Если пересмотреть книги воспоминаний, изданные в последние годы и посвященные отдельным писателям, то в них мы в большинстве случаев почти не найдем характерных черт человеческой личности, которые, собственно, только и могут дать представление будущим поколениям читателей о том или другом человеке. Вроде и не существовало лукавой инфантильности Владимира Сосюры, яростной нетерпимости Андрея Малышко или доброты, порой казавшейся интеллигентской мягкотелостью, у Рыльского! А между тем каждому, кто с ними часто встречался, известно, что именно такие черты были свойственны характерам этих людей, что никоим образом не принижает их писательского значения. Имели бы мы, скажем, полное представление о Достоевском, если бы, понимая, какой это великий писатель, не ведали, что в то же время он был и болезненно страстным игроком? Вот почему обязанность мемуариста, как я ее себе представляю, рисовать не иконописную абстракцию, а реальный портрет, со всеми привлекательными, а иногда и непривлекательными чертами живого человека.

Характер Павла Григорьевича Тычины тоже имел свои особенности. Его изысканная деликатность бывала иногда чрезмерной и смахивала на довольно комическую предусмотрительность; его муки во время приема какого-нибудь маловажного решения порой удивляли и тоже были похожи на эту чрезмерную осторожность. А помимо этих незначительных черточек, воспринимавшихся кое-кем как недостатки, Тычина был живым и цельным человеком, который разве что не всегда и не перед всеми легко раскрывался, потому что сознательно не шел на контакты с человеческой навязчивостью, бестактностью и шутовством.

В тот вечер Павло Григорьевич был в хорошем настроении, и я заговорил с ним о нашей первой встрече в редакции журнала «Червоный шлях». Он вспомнил, каким я был тогда растерянным, и я решил воспользоваться удобным случаем и выяснить кое-что такое, чего не понимал и сейчас: хотя прошло десять лет и теперь оно уже не имело особенного значения, очень хотелось, однако, знать все до конца.

И мы заговорили о тысяча девятьсот двадцать девятом годе. Тогда, взяв у меня тетрадь со стихами, Павло Григорьевич сказал, чтобы я зашел через несколько дней узнать об их судьбе. И когда я появился снова, в редакционной комнате кроме Тычины был Петро Панч — он заведовал в журнале отделом прозы. Увидев меня, Тычина начал суетливо перекладывать бумаги на своем столике, наконец нашел тетрадь и подал мне руку.

— Хорошо, что вы пришли… — Он почему-то смутился и, посматривая то на меня, то на Панча, неожиданно предложил: — Может, пойдем в другую комнату или пройдемся по улице?

У меня все похолодело. Нежелание говорить со мной в присутствии постороннего человека могло означать лишь одно — что стихи мои осуждены на смерть. Я онемел и готов был провалиться сквозь землю, не способный даже воздать должное тактичности моего судьи, который хоть и собирался меня убить, но хотел по крайней мере помиловать мое человеческое достоинство.

Мы вышли и направились по Пушкинской улице в сторону Совнаркомовской. Шли и молчали, с приговором своим Тычина все еще тянул.

Вдруг он заговорил, словно подслащивая пилюлю:

— Может, пообедаем? Вы еще не обедали?

Я был ни жив ни мертв. В ответ что-то невнятно пробормотал, и мое бормотание ему, наверное, показалось чем-то похожим на согласие.

— Так, может, пойдем в Дом Блакитного[5]? — оживился он. — Я иногда туда хожу — там ничего, кормят неплохо.

Мне было все равно. Разве не безразлично человеку, где и как он пообедает перед тем, как его убьют? Я шел, будто меня тянули на веревке, и ничего не видел впереди себя. Чувствовал только, что Павло Григорьевич искоса на меня посматривает — не то испуганно, не то сочувственно, словно выбирая место, куда лучше ударить, чтобы и приговор исполнить и чтобы не было очень больно.

Вдруг он выхватил из-под мышки мою тетрадь и весело вскрикнул:

— А знаете, ничего себе, неплохо! Что-то такое, знаете, есть!.. Я отобрал кое-что: там, знаете, гудки гудят — кажется даже, что эти гудки слышишь.

Я не поверил своим ушам, — то, что Тычина сейчас говорил, было настолько невероятным, что я даже остановился.

— Вы как, — продолжал он, — не возражаете, если для первого раза… Я выбрал три стихотворения.

Нет, нет, я не возражал. Я смотрел на Павла Григорьевича и еще не был уверен, что правильно его понял. Но лицо его сияло, как будто кто-то похвалил его собственные произведения и ему радостно это слышать.

И только на миг в моей голове промелькнуло: почему же он мне этого не сказал в присутствии Панча? Неужели изменил свое решение вот здесь, на улице, под влиянием моей кислой физиономии, боясь, что я не переживу его приговора?! Это немного обижало, но я быстро пришел в себя: все-таки три стихотворения были одобрены, и, как для всех начинающих, возможность увидеть свои произведения на страницах самого уважаемого журнала была куда важнее обстоятельств, при которых это происходило.

Но так было тогда. Теперь же, почти десять лет спустя, меня больше интересовали именно обстоятельства, и я спросил:

— Говоря юридическим языком, это было оправдание или помилование?

— Э, какое это имеет сейчас значение! — отмахнулся Павло Григорьевич.

— А все-таки? — не отступал я.

— Думаете, меня никогда не миловали? — спросил он, вместо того чтобы ответить прямо. — Коцюбинский иногда хвалил, а ведь я видел, что не за что. Лишь бы божья искра была, а что рифма плохая, не беда.

Значит, тогда он помиловал… Может, лучше было бы осудить? У меня было бы напечатано меньше плохих стихотворений — от этого выиграли бы и я, и литература. А может, все-таки лучше переоценить «искру божью» в плохом стихотворении, чем убить ее в человеческой душе, оставив молодого человека наедине со своим разочарованием и незнанием, как быть дальше?

— Вы благородный человек, — сказал я растроганно.

— Ну вот, уже и благородный, — отмахнулся он и тихо кашлянул. — Я в тот день тоже оказался в ваших руках. Забыли? А я помню.

Я не сразу понял, на что он намекает. Да и звучало это как-то неправдоподобно: Тычина у меня в руках, да еще тогда!

Оказывается, он запомнил даже то, что можно было легко забыть. Мелочь, которой я не придал значения, потому что просто не понял ее тогда. Но Тычина все помнил — такой у него был характер. Особенно услугу или обыкновенное проявление доброй воли по отношению к нему. И вот теперь, через десять лет, он мне напомнил.

Это произошло именно в тот день, когда мы вдвоем с Павлом Григорьевичем шли вверх по Пушкинской, к Дому Блакитного. Спустились в полуподвал — в ресторане почти никого не было, мест сколько угодно. Но Павел Григорьевич предложил почему-то сесть у самых дверей, как бывает на неинтересном собрании, — чтобы удобно было удрать незаметно. Мы едва успели заказать обед, как в дверях появилась фигура плужанского «папаши» Сергея Пилипенко. Не снимая своей длинной бекеши со смушковым воротником, он сел за наш столик, довольно решительно отодвинул мою тарелку и положил свой портфель. Меня он не замечал, словно я и не существовал на свете.

— Что ж, Павло Григорьевич, время вам на высшую ступень! — произнес он, улыбаясь в свои пышные усы.

вернуться

5

Клуб писателей в Харькове.

34
{"b":"849249","o":1}