Без этого эпизода нельзя, считаю я, составить себе полное представление о писателе. Человек, который как будто всегда жил только своей внутренней жизнью, сдерживавший чувства, почти никогда не давая им вырваться на поверхность, Головко не мог своим молчанием обходить неправду. Да, выдержка его поражала, природная тактичность могла служить примером для многих, но когда совесть протестовала, голос его обретал суровую и гневную силу.
…Я потерял уже много друзей, которые были выдающимися деятелями в различных областях и надолго останутся в памяти благодаря своей яркой талантливости, суровой прямоте и бескомпромиссной честности. Это были люди, творческий и личный опыт которых многому учит, но даже среди них урок Андрея Головко представляется одним из самых существенных.
Андрей Васильевич редко появлялся на трибунах, чтобы декларировать свои идейные принципы, но произведения его, начиная с ранних рассказов и до последнего романа, представляют собой яркие образцы идейной воинственности; он много видел, многое пережил и еще больше знал, но сумел себя строго ограничить рамками того, что, по его мнению, было главным в народной жизни, посвятив себя и все свое творчество этому главному; он умел жить глубокой внутренней жизнью, никогда не позволял себе распылять свой талант на эффектные, но эфемерные безделушки, ясно понимал смысл своего писательского призвания и шел медленно, но уверенно по дороге, выбранной раз и навсегда, никогда и ни для чего не сходя с нее.
Такие цельные характеры встречаются редко.
1973
Перевод К. Григорьева.
ЛАЗОРЕВЫЕ ГЛАЗА
Когда вспоминаешь о человеке, которого уже нет, невольно думаешь о времени, когда он жил еще. Ведь человек — это воплощенное время, особенно если он писатель и все, что происходит вокруг интересует его не как бесстрастного наблюдателя, а как участника и творца происходящего.
А Тренев не был бесстрастным наблюдателем. Если бы он им был, «Любовь Яровая» не интересовала бы нас сегодня. Зритель не любит абстракций в штанах — его увлекают лишь образы, выхваченные из времени писателем с целью рассказать о нем тем, кто будет жить потом. А вырвать что-либо из этого неподатливого массива — значит почти физически вмешаться в связанные с ним живые события, пристрастно наблюдать, заинтересованно отбирать и активно действовать.
Когда я приехал на Днепрострой в 1932 году, там уже находился Тренев. Я не был с ним знаком и поэтому не мог объяснить его пребывание на самом боевом месте того времени его личной любознательностью. Но я знал «Любовь Яровую» и, увидев, что автор ее здесь, ничуть не удивился.
«В самом боевом месте того времени…» Я написал эти слова и задумался. Нынешнему читателю, пожалуй, покажется странным, что было время, когда в нашей стране существовало место, которое без колебания можно было назвать самым боевым. В наши дни, когда вся страна покрыта огромными строительными площадками, трудно выделить какое-либо одно место. Да и масштабы нынешних строительных площадок таковы, что Днепрострой выглядит в сравнении с ними весьма скромно, особенно для людей, орудующих уже не сотнями тысяч, а многими миллионами киловатт.
Но историческое значение этого строительства таково, что никакие современные масштабы не в состоянии его затмить или умалить. Днепрострой был не только первенцем, но и символом — символом великих перемен, в эпоху которых вступал наш народ, избравший ленинский путь машин и электричества. Да и возводился он в местах исторических, овеянных преданиями старины, воспетых в народных песнях и поэтических творениях. Здесь как бы воочию сталкивались две эпохи, и оттого, что на стороне одной была лишь романтика прошлого, а другую поддерживали будущее и надежда молодых, борьба их становилась захватывающей, а места эти — полем боя, к которому было приковано внимание всех.
И удивительно ли, что сюда целыми стаями слетался пишущий народ. Не в поисках вдохновения, нет: это слово считалось в те дни немодным. Всеобщий трудовой энтузиазм зажигал нашего брата особенно легко, и поэтический пламень возгорался в увлеченных сердцах с удивительной публицистической яркостью именно здесь, на Днепрострое. Что же касается меня, то я, можно считать, жил у этих скалистых берегов великой реки, отчаливая в свою харьковскую коммунальную квартиру лишь изредка и ненадолго.
Как-то я вернулся с вечерним поездом из кратковременной отлучки. Моя койка в рабочем бараке на левом берегу была уже занята. По темным улицам, заваленным кирпичом и сосновыми брусьями, добрался я до райкома, помещавшегося в только что выстроенном здании у самой перемычки. Там еще кипела жизнь — впрочем, в те годы в райкоме она не прекращалась никогда, и даже поздней ночью здесь можно было получить справку или указание, как в настоящем боевом штабе.
Я зашел в орготдел и попросил помочь мне в получении койки в единственной в то время гостинице.
— А вы зайдите к товарищу Сталину, он вас поместит, — бросил инструктор, на мгновение отрываясь от каких-то бумаг, с небрежностью, поразившей меня еще больше, чем столь необычный для меня адрес.
Заметив мою растерянность, инструктор поднял удивленные глаза, но так, видимо, и не сообразил, что меня смутило.
— Записку дать, что ли?
Не дожидаясь ответа, он написал несколько слов, из которых я понял, что не ослышался и что для получения койки мне надлежит разыскать в гостинице именно товарища Сталина.
Обладатель удивительной фамилии оказался весьма общительным человеком. Он сидел за крохотным письменным столом в комнате, на двери которой значилось, что это кабинет директора гостиницы. Огромный живот лежал на столе, казавшемся слишком узким в качестве опоры для столь мощной фигуры. Длинный, непрерывающийся ряд маленьких пуговок начинался под трехслойным невыбритым подбородком и заканчивался где-то внизу, под столом.
Моя робость показалась ему обычной, — видать, не я один удивлялся поразительному несоответствию его фамилии занимаемой должности да и всему его облику вообще.
— Имеется только один номер люкс, уважаемый, — добродушно произнес он, как бы посвящая меня в свои производственные тайны. — Дороговатый, но зато рядом с вашим коллегой. Ярового знаете, уважаемый?
Мне было неловко признаться в том, что писателя Ярового я не знаю, оставалось только молча кивнуть. Через несколько минут я стал обладателем люкса, которому, впрочем, столь пышное название подходило не больше, чем высокая фамилия вышеупомянутому директору.
Утром ко мне постучали. На пороге появился высокий немолодой человек с подстриженными усами.
— Мне сказали, что по соседству живет писатель. Не знаю, так ли это? — Он улыбнулся и протянул мне руку: — Тренев.
Так вот о каком «Яровом» сообщил мне накануне удивительный директор гостиницы. Впрочем, бесцеремонное обращение с известными фамилиями, видимо, было его характерной особенностью.
Приход Константина Андреевича меня удивил. Я был начинающим украинским поэтом, которого как автора он, конечно, не знал. Если ему и приходилось слышать мою фамилию, то он мог запомнить ее лишь благодаря чрезмерной длине. Сам же он был широко известен, а в театральном мире даже знаменит, а вот пришел ведь первый, не счел для себя неудобным…
Как я потом выяснил, объяснялось это не только врожденной скромностью и простотой этого человека, но и особыми обстоятельствами самой здешней жизни. В те времена приезжему человеку вечерами на Днепрострое деваться было некуда. В этой будущей колыбели электричества освещение часто гасло даже в домах, и время приходилось коротать в темной комнате, не имея возможности поработать или почитать. И хотя Константин Андреевич сильно уступал в общительности директору местной гостиницы, он, видимо, соскучился по человеку, с которым мог бы перекинуться словом в эти длинные, неуютные вечера.
На следующий день в гостинице появились еще два писателя — известный украинский драматург Иван Днипровский и ставший известным впоследствии очеркист Иосиф Горелик. Обоих я хорошо знал по Харькову и раньше. Теперь здесь оказался целый литературный кружок, который стал собираться именно в моей комнате, хотя она отличалась от остальных, в сущности, одним лишь названием.