Днем каждый из нас занимался своими делами. Горелик работал в выездной редакции «Комсомольца Украины». Я издавал при выездном «Комуністе» особый бюллетень. Он каждый раз состоял из одного стихотворения на злободневную «днепростроевскую» тему, но имел вид настоящей газеты — с клишированным названием, а также указанием на то, что эта крохотная газетка является органом ЦК КП(б)У, как и ее подлинный прообраз. К вечеру мы появлялись в гостинице, утомленные беготней по блокам будущей плотины, хлопотами в типографии, возбужденные только что сочиненной эпиграммой или патетическим стихом, прямо из-под пера попавшими в руки наборщика. Константина Андреевича я всегда заставал дома. «Ни за кем не закрепленный», он, помнится, не выполнял каких-либо специальных заданий, был «просто писателем», поэтому распоряжался собой сам.
Было несколько странным, что здесь, на бушующей строительной площадке, похожей на вулканический кратер, в котором кипели молодые страсти и захватывающий энтузиазм, этот молчаливый и сосредоточенный человек ничем, казалось бы, не был занят. Почти всегда, возвращаясь в гостиницу из самого жерла этого вулкана, еще разгоряченный его постоянным опаляющим дыханием, я заставал Константина Андреевича в коридоре, одиноко сидящим на диване или медленно прогуливающимся по длинной домотканой дорожке. Мне, двадцатидвухлетнему, это было непонятно. Но, то ли догадавшись о моем недоумении, то ли стараясь объяснить свое состояние самому себе, Тренев как-то заговорил сам. Сейчас мне кажется, что говорил он, вовсе не оправдываясь перед моим юношеским энтузиазмом, которым, как оказалось, был также заражен, но, как человек пожилой и умудренный, переживал его глубже и проявлял сдержаннее.
В тот вечер мы долго прохаживались вдвоем по коридору и говорили о литературе. Он понимал мое стремление немедленно выразить только что возникшее чувство, связанное с конкретным событием на строительстве, тут же сочинить стихи, с тем чтобы завтра их напечатать… Но он старался втолковать мне иное отношение к искусству, иные представления о художественном творчестве, состоящие в необходимости глубоко и длительно изучать жизнь, тщательно и умело отбирая факты с целью последующего обобщения.
— Однолетние растения развиваются бурно, листья у них яркие и большие, но вот беда — они однолетние! — говорил он. — Не возражаю, в палисаднике сойдут, но в саду, знаете ли… — Он больше упирал на драму, которую не следует превращать в популярную тогда синеблузную пантомиму, драму, которая требует глубокого осмысливания происходящих вокруг событий, а не поверхностного, хотя порой и эффектного, иллюстраторства. — Мотылек ярок и красочен, но до наших внуков его не донесешь. Разве что засушенным и мертвым да к тому же наколотым на булавку.
Я спорил. Пыла во мне было много. Пыл, это пиротехническое вещество, столь характерное для состояния человека, которое называется молодостью, заменяло во мне и умение широко мыслить, и способность по-настоящему понимать задачи искусства. Как молодой рапповец, я прежде всего старался распределить точки зрения по политическим полочкам — отношение к определенному виду литературы как к мотыльку для меня укладывалось удобнее всего на полке попутничества, и я в уме относил Тренева к этому разряду писателей. Сбивало только одно: что же этот человек делает здесь? Если он не собирается немедленно откликаться на злобу дня днепровского строительства, то зачем он приехал сюда и находится вместе с нами?! Да и он ли является автором «Любови Яровой», пьесы, которая, по моим тогдашним представлениям, только и могла быть написанной в самом горниле событий и притом как прямой и немедленный отклик на них?
Позже я понял смысл его взрослой рассудительности, казавшейся мне в то время старомодной. Как-то, отбирая стихи для своей первой книги избранных произведений, я вдруг обнаружил, что не могу поместить в ней почти ни одного стихотворения того времени, ибо, наколотые на тонкие стержни острейших событий, они оказались намертво прикрепленными к ним и поэтому разделили судьбу мотыльков, о которых говорил мне тогда Тренев.
Я знаю творчество его только как читатель и зритель и никогда не изучал его специально, как это делают литературоведы. Не знаю, всегда ли он подходил к проблемам искусства с критериями и убеждениями, свойственными ему в те времена. Быть может, в молодые годы и он совершал ошибки, подобные моим, и ему понадобилось много времени для того, чтобы укротить свой собственный юношеский пыл, редко способный уступать трезвой рассудительности. Ведь люди из поколения в поколение совершают одни и те же ошибки, и я себя часто утешаю этим обстоятельством, когда хочу понять, почему мне самому понадобились многие и многие годы для того, чтобы понять и согласиться с тем, к чему призывал Тренев там, на Днепрострое.
В один из вечером в моем номере люкс мы собрались вчетвером — Тренев, Днипровский, я и Горелик. «Старики» вспоминали Дон, где Днипровский когда-то работал секретарем редакции газеты, а Тренев жил в детстве и молодости. Говорили о Шолохове, издавшем к тому времени уже два тома своего знаменитого романа, спорили по поводу появившегося как-то в парижской белоэмигрантской печати сенсационного письма, в котором некто старался дискредитировать Шолохова, приписывая ему бог весть что. Помню, Тренев утверждал, что каждое значительное произведение почти неминуемо подвергается обвинению невежд — то ли в клевете на действительность, то ли в плагиате. Смеясь, он шутил, что бешенство клеветников и есть одно из лучших доказательств значительности романа. Днипровский со свойственным ему безобидным лукавством, как мне казалось, сознательно подливал масла в огонь — Тренев горячился. Но нам с Гореликом было скучно слушать их пререкания, тем более что поводом была неизвестная нам белоэмигрантская сплетня, до которой нам попросту не было никакого дела и поэтому о ней не стоило и говорить.
И вдруг Горелик предложил:
— Давайте лучше сыграем во что-нибудь. Ну, организуем литературный конкурс, что ли… Например, кто из нас за два часа напишет лучший рассказ.
— За два часа? — удивился Тренев. — Мне, пожалуй, не хватит и двух месяцев.
— А попытка не пытка! — воскликнул Днипровский. — Почему не попробовать?
Идея увлекла и меня, однако я никогда не писал прозы и поэтому предложил лучше на конкурс написать стихи. Но так как прозаики составляли подавляющее большинство, остановились на рассказе, предоставив мне как поэту роль судьи и распорядителя конкурса. Я мог рассказа не писать, но должен был на свой вкус решить, о чем писать прозаикам.
Тренев извинился и ушел к себе. Мы поняли это как отказ от участия в конкурсе. Но через минуту он вернулся, держа в руках стопку бумаги. Это утешило всех, так как значило, что и он готов посостязаться. Оставалось придумать тему, стало быть, остановка была за мной. Накануне я купил вышедший тогда двухтомник Александра Жарова, на роскошной обложке которого был изображен автор, читающий свои произведения в большой аудитории. Было решено, что я ткну карандашом в первую попавшуюся фразу на первой попавшейся странице одного из томов и эта случайная фраза и будет темой будущего конкурса. Я проделал эту операцию, не требующую особых раздумий, и острие моего карандаша отметило строчку «лазоревые глаза».
Нам повезло. Все же лазоревые глаза могли заставить воображение поработать, а может быть, и натолкнуть на какие-то мысли, способные создать забавный сюжет.
Через минуту я «дал старт» литературной эстафете, и все разбрелись по углам моего люкса. Свободным оказался только я, так как моя миссия должна была начаться позже. Я уходил и возвращался. Вскоре я заметил, что по бумаге бегает лишь перо Иосифа Горелика, что же касается остальных, то Тренев все больше думает, изредка записывая одинокие фразы, а Днипровский листает двухтомник Жарова и чинит карандаш…
Минут за пятнадцать до истечения срока Горелик с торжествующим видом поднялся из-за стола. Я попытался остановить его, так как остальные еще работали. Но, изумленный быстротой Горелика, Тренев отложил перо.