— Ах, это давние радости, уверяю вас!.. — прямо-таки просиял его собеседник. — Даже более чем давние… Так что прошу принять… — Человек еще раз посмотрел на лестницу — широкую и безлюдную, как церковь, почему-то нахмурил лоб (будто пробежала быстрая тень и пропала) и все так же кротко, с улыбочкой вынул из небольшой коричневой папки (даже здесь, на банкете, он имел ее при себе) сцепленные желтыми медными скрепками бумажки — несколько длинных полосок: рукопись «ПОД ПОКРОВОМ «ИСКУССТВА» — КЛЕВЕТА»; Глуоснис обалдело выпучил глаза. — Архивы хранят всё!
— Вон! — рявкнул Глуоснис, сам дивясь своей внезапной ярости, ведь он понял, он сразу понял, даже знал, ожидал, что случится нечто подобное, нечто, что отбросит его в прошлое, в зловонную яму тех лет, где тогда, в дождь, омерзительно смердело осенней тиной и закисшей мездрой, — кто-то должен был ввергнуть его туда снова; но будь после того другой осени, бурной и морозной, с другими образами, и другими лицами, и другими ароматами — клозета, где Даубарас читал его рукопись; не будь ничего другого… Но все это было, и были промчавшиеся белым пунктиром под сводами памяти тридцать лет, и работа, и поездки, и виски с проседью, и Винга… и опять Мета… тот один раз, и… — Вон! Щенок!.. — повторил он и даже ногой топнул; «архивариус» уже пропал. Глуоснис еще раз, точно только что проснулся, поглядел по сторонам, снова услышал голоса наверху, «биг-бит», или «рок», или «диско», или тот самый, чуть не полвека спустя вернувшийся в обиход «ламбет-уок» (помню, играли его в Каунасе перед войной), взвизгивания: «Пари́! Нотр-Дам! Эйфель!..», отчетливо распознал голос Шалнене, почувствовал себя пустым, как после промывки, и, не думая больше ни о чем, толкнул вперед дверь на улицу…
(Р. S. А я, Алоизас Каугенас? Я знал, что сделал. Что должен был сделать. Этого дня, досточтимый юбиляр, я дожидался долго и терпеливо. Терпеливее, чем ты думаешь, и уж гораздо терпеливее, чем жду твою Эми… Но неужели она в самом деле уверена, что я в ней нуждаюсь? Ее матушка, помню, тоже нацеливалась… Да мне ничего не нужно, уважаемые, даже мести, которую я лелеял все те годы, сейчас мне ничего не нужно… ну разве что слегка отыграться… Вот возьму и загляну к ней часика на два — на три, не больше, она уже, наверное, дома, и ей нельзя быть со мной долго, поскольку завтра она опять поет. Поет. Эми, ты слышишь? Поет в опере. Пока ее супруг стажируется в своих «ла скалах», мы с ней… Прости, милейшая Эми, мир сей создавали не мы с тобой, посему в нем не все совершенно… Твой папочка мог бы объяснить тебе это лучше меня. Прости. Мне пора…)
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Потом ему казалось, что он всю ночь напролет ходил с Метой — как когда-то, в тот последний раз, — и что лишь под утро, окончательно вымотавшись и продрогнув, он сообразил, что Меты с ним нет… Ведь он и ушел с банкета только потому, что его позвал голос из прошлого и он не мог этому зову противиться, — и звал голос не Даубараса, Оне, Марты или того, народившегося, а голос все той же Меты, далекий, забытый и неповторимый.
«Звоню тебе с самого утра… — струился этот ничуть не изменившийся голос из какого-то безмерного далека, быть может даже из безвестности, вернее — из памяти, где вновь ожил тот их последний раз. — И все не застаю. По-моему, пора нам встретиться…»
Когда это? Десять, пять лет назад? Или позже? Неважно, это было когда-то в апреле; он как раз собирался зайти после редакции в гостиницу к переводчику, что приехал «подобрать ключ», а попросту говоря — погостить, быть может, даже гульнуть в Вильнюсе, этом уютном городке, он, знаете ли, к нему привязался; внезапный звонок Меты грозил нарушить все планы.
«Да? — воскликнул он, даже не спросив, откуда Мета звонит. — Почему так вдруг?.. Со мной?..»
«Вдруг! Ах… — Она негромко засмеялась. Возможно, поняв, что именно имел он в виду, голос у нее был отнюдь не юный. — Сколько же лет прошло?.. Или десятилетий даже?..»
«Не считал… — Он чуть помолчал, зажал ладонью мембрану и плотно сомкнул губы, боясь, как бы Мета не расслышала прерывистого дыхания. — По-моему, много…»
«Вот и пора… Кто знает, вдруг такого случая у нас уже никогда…»
«А что… опять?..»
Она, кажется, не поняла. И потому чуть помолчала. Или, наоборот, — потому что поняла… В телефоне зудело — будто кто-то с силой натягивал провода. Но, может, это кровь шумела в висках. У него в висках.
«Так когда же, Ауримас?..»
«Хоть сейчас… Ну, сразу после обеда…»
А этот… переводчик-то?
«После обеда? Отлично, Аурис!.. Жди меня у кладбища…»
«Где, где?»
«Возле кладбища, на Антоколе… Почему ты молчишь?»
«Но… почему в таком месте?.. Нельзя ли где-нибудь… повеселей?..»
«Нам будет весело, Аурис… Как встарь…»
Это звучало как песня. Как танго…
(Или опять как рефрен, а?)
«Ты только посмотри в окно, Аурис!.. Подними глаза к солнцу!.. Далеко окно от телефона? От тебя?»
«Рядом, Мета… Я смотрю…»
«И что видишь?»
«Тебя…»
Зря… Не надо было так сразу. И вообще лучше бы положить трубку на рычаг. Положить, и все. И все.
«Рада… — ответила она. — Я рада, что ты все еще молодой, Аурис!.. Так жди!..»
Он ждал. Гулял по залитой резким апрельским солнцем улочке у собора Петра и Павла, вдоль излучающей покой старинной ограды, облицованной серой штукатуркой, мимо наполовину деревянного, наполовину каменного домика «В тени алтарей» (забегаловки давно нет, а название, поэтичное и придуманное самими посетителями, сохранилось), медленно передвигал ноги — руки заложены за спину, плащ по-весеннему нараспашку, — заглядывал в подворотни, где клубился жидкий, чуть подсвеченный желтоватым солнцем туман, и размышлял: к чему бы все это? Мета? Вайсвидайте? Грикштене или… Он не знал ее нынешней фамилии. Но Мета — определенно! Голос ее, Меты Вайсвидайте, которая однажды весной… (тогда, в дождь…) хотя к тому времени она уже была Грикштене; двадцать лет спустя — опять ее голос… И она… не ты, Глуоснис, а Мета — мотылек, хрупкое создание с волосами скорее белыми, чем светло-желтыми, в темно-синем с белыми крапинками платье, с широким белым поясом, она, Вайсвидайте, — звонит тебе из былого, куда канули все песни со всеми рефренами; как же ты поступишь? Женоненавистник, усвоивший науку Фульгентаса, повидавший Любавас и многое после того, ты, давший зарок…
«А, стоит ли рассуждать, ведь я здесь!.. Мета, прекрасная, жестокая моя Мета, — здесь!.. Но знай, если это опять игра… если ты не придешь… Ведь я даже не спросил: откуда ты звонишь, в Вильнюсе ли ты; знаю: из Каунаса ты никуда… И если, Мета, тебе снова вздумалось поиграть со мной, то знай, сразу тебе скажу: ничего не выйдет… мы не те уже, Мета, и игры сейчас другие…»
Он и не почувствовал, как — опять же совсем неожиданно — увидел ее, — она направлялась к нему не от троллейбусной остановки, не от собора, откуда можно было ее ожидать, а от кладбищенских ворот, только что вышла оттуда и ступала по старой булыжной мостовой, спиной к уходящим вверх желтым террасам каменных и цементных надгробий, часовен, будто покидала какой-то впившийся в крутую гору белокаменный город (так, помню, выглядят всегда обращенные к югу руины античных селений на островах Эгейского моря), — стройная, тихая, с распущенными по плечам волосами, в ярко-алом плаще (плечи, возможно, слегка исхудали), с черной, отливающей блеском шерстяной шалью в руке; усталое удлиненное лицо, все еще красивое и, к удивлению Глуосниса, молодое, было согрето грустноватой, вобравшей в себя опыт прожитых лет улыбкой. Хотя улыбалась Мета, возможно, не ему, не Глуоснису, так как, кажется, не вдруг его и заметила (или сделала вид, будто не заметила) и подошла лишь после того, как внимательно окинула взглядом безлюдную, дышащую апрельским покоем улочку; она спросила:
«А это… ничего?..»
Он пожал ее руку.
«В каком смысле — ничего?»
Она улыбнулась — опять-таки как бы про себя — и посмотрела себе под ноги; прикрытые плащом до половины икр, изящные, как бы намеренно выточенные для любования, эти ноги напомнили ему их другую встречу, когда…