(Потом услышала: «К черррту!..»)
За провалившиеся куда-то вдруг, разом, годы. Растаявшие. Разом, а то и постепенно…
Неужели?
…несбывшиеся мечты…
Какие? Всякие. Почем я знаю. За всякие, Марта!
За те годы… которые сейчас… все на этих вот страницах… голые и безжалостные… на страницах, которые ты здесь… здесь… поджидая их обоих… листаешь — —
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
«— …Райнис…
— Стрелял?
— Нет… В него.
— Народная защита?[30]
— Милицианты… Шачкус… Как-то я танцевала с ним на вечере… Давно…
— С Шачкусом?
— Да, а почему ты спрашиваешь? Думаешь, я не умею танцевать? Не танцевала?
Но глаза ее больше не горели в сумраке, как бывало прежде, и в эти минуты она казалась бесконечно далекой, хотя и сидела рядом, на скамеечке у дощатой лежанки, и даже поглаживала его руку теплыми, умиротворяющими пальцами. И голос у нее был подчеркнуто спокойный, даже безразличный, будто разговаривали не о том выстреле, испугавшем их обоих, а о сенокосе или дожде.
— Не думаю… но…
— Говори, говори.
— Зачем он тут ошивается?..
— Кто? — ее пальцы дрогнули. — Шачкус?
— Не будем играть в прятки: Райнис.
— А с чего ты это…
— Ладно, не будем!..
— Что ж, не будем. Тут ведь все его…
— Райниса?
— Начаса, понял? И ты на его лежанке… и…
— На его? Бандитской?
— На тебе и рубашка его…
— Его рубашка? На мне? — ужаснулся он. — Убери! Скорей! На!..
Он отдернул руку от этих пальцев — резко, точно обжегся, и отвернулся к стене — хватит! Этих разговоров, этих новостей. Этих поглаживаний… И как она смеет так говорить — с ледяным лицом, без всякого выражения, эта упитанная, пышущая здоровьем крестьянка, с которой так неожиданно его свела судьба и которая играет его жизнью, как кошка пойманным мышонком! Жена Райниса! Игра, выходит, неравная! Неужели она думает, что большая радость валяться вот так дни и ночи, точно кролик в клетке, смертельно напуганный кролик, которому иной раз подсунут горстку травки; попробовала бы сама! Тогда бы узнала, что это значит, когда вымаливаешь жизнь, точно нищий подаяние, — свою ничтожную, никому, кроме тебя самого, не нужную жизнишку, — а выклянчиваешь. Пусть без слов, а все равно просишь, ибо если не постоянное, ежеминутное унижение, то как еще можно назвать все его пребывание здесь, в этой чертовой яме, провонявшей старой картошкой и твоими же собственными испражнениями, это постоянное возбуждение, этот страх быть пойманным: и врагами, и своими, будто он сделал что-то дурное, тем паче — по своей воле; это дурацкое, никому не нужное раскаяние и эти медитации на парах, когда ничего другого на твою долю и не остается: Jedem das Seine! Похоже, ой как похоже на концлагерь — с той лишь разницей, что там никогда не будешь одинок, даже если угодишь в одиночку: тебе всегда остается надежда. Твоя судьба, твоя надежда. Даже когда тебе, бегущему, стреляют в спину, есть шанс, что промажут, выстрелят мимо, — словом, что-то человеку все-таки остается, а тут… Одна лишь холщовая рубаха — его, бандита — и та жжет спину, точно каленое железо, припаивается к торчащим, обтянутым желтой пупырчатой кожей лопаткам; одна лишь муторная неизвестность, сплошная неопределенность, в какой он мается вот уже которую неделю или который месяц. Если раньше было просто тяжело, то сейчас невыносимо, дальше некуда! Сейчас, когда он вроде бы поправляется и вроде бы уже все знает, — во всяком случае побольше, чем ему докладывает эта баба. Потому невыносимо. И когда в тот раз…
«Женщина! — отзывалось в ушах, доносилось вместе с отзвуком того выстрела. — Ты еще пожалеешь, женщина…»
А ей хоть бы что. Явилась как ни в чем не бывало…
— Сними! Живо забери у меня эту рубаху. Или я сам… знаешь что…
«Или я сам… ну, женщина!..»
Победил — да, второй раз победил он — свою собственную внезапно нахлынувшую слабость, когда в каком-то непостижимом, неистовом порыве набросился на нее и впился поцелуем — неожиданно для самого себя, превозмогая и боль, и стыд, и оторопь, и когда уже казалось, что никакая сила не вырвет ее из накаленных его рук; сладил и сегодня! Он должен победить и ее, и себя самого; ему ли не знать, что женщины хитры, у них одна забота: опутать, поработить мужчину, повергнуть его к своим ногам, сделать из него трогательного котенка-подлизу, трущегося о ноги, а то и попросту тряпку у Двери в спальню. Желторотые, вытирайте ноги![31] Да он не новичок, нет уж, простите, он их знает! Благодаренье богу, у него была возможность хорошенько изучить эти экземпляры в юбках, и, знаете ли, он никогда и ни за что… не допустит… да…
«Женщина!..»
Этим словом, которое он с усилием процедил сквозь зубы ей вдогонку, кажется, закончились все их разговоры. И слава богу, что кончились. И как же он сразу не сообразил, что закончатся? И неужели этого не понимает она? А вдруг понимает — и слишком даже хорошо? Вдруг она знает, что делает? И зачем. Да, черт бы побрал, зачем!..
Так рассуждал он, Глуоснис, подопечный и узник, угрюмо поглядывая на дощатую дверь, на чуть светлеющее пятно в густом сумраке землянки, прижимаясь к стене, у которой совсем недавно сидела она, а сейчас он собственной спиной ощущал, как сырость этих грубых, шероховатых досок проникает в него сквозь спину, — и, растерянный, ошалелый, в сыром ознобе, он не хотел снова растянуться на дощатом ложе, где его, вполне возможно, подкарауливает смерть.
Но… что изменится? От его размышлений? Что?
Ничего, ясное дело, ничего, если тебе самому плевать на свою участь. Если тебе кажется, что кто-то другой обязан заботиться о твоей особе. Разыскивать тебя. Извлекать из этой смрадной, протухшей дыры. Ведь сам ты до сих пор и пальцем не пошевелил…
А может, тебе тут нравится? Каунас далеко. И уезд далеко, и Фульгентас. Все далеко. Тебе, кажется, дьявольски приятно валяться на досках, чувствуя своими боками каждую зазубринку, каждую занозу, ворочаться в этом вонючем тряпье, вдали от всех на свете, и думать — тебе-то, злосчастному женоненавистнику, — думать? думать? думать, да все больше о ней; об этой Начене, Оне, чьи руки умеют так ласково гладить и к которым — не спорь! — ты привык; и привык к ее шагам у двери, к перестуку шагов по ступенькам, к ее голосу; но ведь так, мой друг, вообрази… Так, Ауримас, теленок привыкает к веревке — вот оно: быть бычку на веревочке… И так — да будет тебе ясно! — придут они… те самые, кто в лесу, в можжевельнике…
Он весь напрягся, набрал полную грудь воздуха — впрямь как-то по-бычьи; стремясь вырваться на свободу, приблизился к двери, зачем-то зажмурился и изо всей силы ударился об эту дверь правым плечом…
Очнулся на полу, возле того самого архиполезного горшка; в лицо шибануло вонью… С трудом поднялся на ноги, постанывая и повизгивая от боли, кое-как добрался до ненавистных досок и громко, не узнавая собственного голоса, застонал. Но столько от боли, которая с удесятеренной яростью накинулась, вгрызаясь, впиваясь и ввинчиваясь в рули, плечи, ребра, — сколько от неизбывного отчаяния, от тоски, пронявшей его до последней клеточки мозга: он узник! Он, Ауримас Глуоснис, — обыкновенный пленник, узник, брошенный в эту вонючую келью, в камеру без окон, без единого глоточка чистого воздуха, в эти адовы леса под Любавасом; бесправный пленник, хоть его и кормят, а в изголовье стоит кувшин с водой, и хотя в этой водице плавает несколько долек сушеных яблок (вот он откуда, слабый аромат, который ощущаешь, стоит лишь дотянуться губами до горлышка кувшина), хотя эта женщина, Начене, да, Начене, навещает его, заговаривает с ним и даже слегка ласкает его выпростанную поверх одеяла руку; лучше бы не ласкала! Лучше бы запрягла своих лошадок и вывезла поутру в город, где в сером каменном доме сразу за базарной площадью, в комнате с двумя длинными лавками подле ветхого стола, с растрескавшейся, отставшей фанерой наверху, с очень большой, раскачивающейся, точно шар на ветру, лампой, помещается товарищ Шачкус — если не выходит на операцию, сидит, посасывает цигарку толщиной с ружейный ствол и загрубелыми пальцами зимогора теребит черные, всклокоченные волосы, — и весь он ощетинился, как осеннее жнивье, угрюмый, землисто-черный; когда-нибудь Глуоснис его опишет. Когда-нибудь, ибо уже давно его занимает, совсем другое… «В огонь, в огонь, в огонь!» — вспомнил собственные слова… Не надо мне никакой писанины, ничего мне больше не надо; долой!.. В Любавас! К Гаучасу!.. А судьба привела его в эту зловонную дыру, в эту кучу тряпья, в которой он барахтается, не зная, как выбраться на волю; но верно ли: не зная?