— Если я никогда больше на Заречье… к драгоценным предкам… если…
— Если?..
— …И если за все, Алоизас, как ты сказал, надо платить… за любовь и…
— Не понимаю я тебя, Эми… — Его глаза словно оледенели. — Прости, милая, но сегодня я тебя не совсем… что-то…
— Я объясню… Я жду, Алоизас… жду того, что должно быть… ну, что должно быть… ребенка…
— Ребенка?!
Он словно только что очнулся от сна, в котором пребывал все время, вернувшись со службы, от продолжения той, минувшей, ночи, и медленно снял свои руки с ее плеч.
— Если я не ослышался, Эми, ты сказала…
— То, чего никогда не сказала бы даже матери… подругам… Никому!.. А тем более father’y…
— Эми!.. — Он, кажется, вздрогнул. А в голосе появились какие-то странные модуляции. И весь он невольно отпрянул. — Эми… что ты… Дорогая моя, почему же именно… сейчас?.. Когда мы с тобой как будто…
Теперь задрожала она — именно сейчас — и тоже отпрянула: угадала! А ведь Эма так и знала — он ответит: почему же именно сейчас, и угадала еще ночью, когда позвонила эта, все остальное уже сущая чепуха… Туман, да, да, какой-то сладенький туман, — вот чем она жила все эти годы, и лишь теперь Эма поняла это: туман и чепуха, а может, только почуяла, ведь понимание всегда приходит потом, когда не остается уже ничего другого: Козерог обидел Рыбу, а если так… если она, Шобыэттакоепри, однажды взяла и придумала… Так, ерунда, то, что она сказала ему, — сущие пустяки, просто выдумала, чтобы проверить Единорога — как на деле; Эме скоро двадцать лет… Уже двадцать, и она должна знать, что, как и почему на этой земле творится, — может, ей надо не так уж много… Может, даже меньше, чем этой шобыэттакое или ЕГО, Единорога, дорогой… Эми… Простого, человеческого счастья… ну, обыкновенного, занудного, на каждый день, которое суждено всякой женщине… Пусть это пошло, скучно…
— Эми!.. Эми, куда ты?! — услышала она и оглянулась — уже от двери, где она с лихорадочной быстротой наматывала вокруг шеи шарф, связанный когда-то маманей; здесь же, на столике у зеркала, валялись основательно поникшие розы — все те же, купленные ею для отца и кем-то — наверное, самой Эмой — извлеченные из кувшина с его письменного стола: цветы она не оставит здесь. Унесет. Он, конечно, поймет. Должен понять. — Эми, дорогая, что ты вздумала?.. Именно сейчас… когда…
Но Эма уже не слушала ЕГО, своего Единорога, к большому ЕГО удивлению, и уже была за дверью — за той, которую, как она полагала до сих пор, знала лишь она одна (и, понятно, он сам), только она ее открывала-закрывала, — за дверью, где ее поджидала ночь и серая, зыбкая, дрожащая и сбегающая связками лаздинских огоньков к берегу реки неизвестность — —
Тут она увидела Чарли.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
…но он действительно видел ее, Мартин мальчик, как она, полуодетая, собиралась венчаться с Повелителем; удивленный, а то и пристыженный ее наготой (он всегда был стеснительным), мальчик замер на пороге и бережно, как тонкую стеклянную рюмку, держал Эмину руку — не Мартину, как когда-то, а Эмину; Марта даже вскрикнула:
— Он! Ауримас, он!
«Кто?» — донеслось слабое эхо.
— Тот мальчик!
«Какой мальчик, Марта? — И он услышал какой-то отзвук из детства, что-то давно позабытое и неверное. — Какой?»
— Мой! Мой! Он!
И уже бегом по коридору, в самом конце которого, прикрывая друг дружку улыбками, как плащами, взявшись за руки, мчались они оба, мальчик и Эма; она спешила, начисто позабыв, что идет к венцу и что ее мальчик видел, как она готовится к этому; а какое он, собственно, имеет право?.. Так просто удрать от Марты? Увести от нее Эму?.. Ведь только что Эма была в комнате, Марта знает; это Ауримас думает, что там всегда пусто… да, какое право? Он — мой! Слышишь, Эма: мой с самого детства, только мой, хотя и ты ищешь счастья, — ты, Эма, тоже женщина и тоже хочешь счастья, — но ищу его и я, твоя мать, не отнимай счастье у матери!.. Да знаешь ли ты, сколько я из-за тебя ночей… таких, как эта… и даже еще тяжелее…
Не знаешь, Эма, ты, Эма, ничего не знаешь, ведь ты не хочешь знать, ведь тебе ничего не надо знать — ни стынуть за углом дома в ледяной луже с колючими льдинками на поверхности, — стынуть и чувствовать, как тихо и отчаянно немеют ноги от подошв до колеи, а от колен — еще выше; не придется тебе и стирать чужое белье, собранное матерью чуть не со всего городка… А мне, Эма, приходится — даже сейчас, после стольких-то лет, даже когда трудно наклоняться, а еще трудней — разгибаться, ведь ты даже своих пустячков, Эма, не стираешь, не говоря уже о моем, отцовском или еще чьем-то; мне приходится и сейчас, и потом придется, всегда, если… Если не догоню тебя с мальчиком и не скажу вам, что я думаю о жизни человеческой, и чем живу сама, и как, и почему; главное, Эма, почему… А может, это почему скажешь мне ты, Эма, ведь ты в самом деле умница, я верю тебе, в тебя, знаю, у тебя еще будет много всего… ты можешь взять от жизни то, Эма, чего, к сожалению, нет у меня, чего я не могу добиться, потому что слишком много и подолгу простаивала в этой луже — в ту пору в городке никогда не переводилось грязное белье, ты, Эма, еще возьмешь свое и будешь иметь все, чего не было у меня.
Но для начала я нагоню тебя и этого улыбчивого мальчика, мне нужна человеческая улыбка, не унесите ее с собой! И мальчик этот — с тех лугов детства — нужен мне, Эма, так как знаю я его лучше, чем ты, гораздо раньше и глубже, то есть… вернее… Он так грустно напевал, когда мы оставались наедине — например, под елями за школой, или в лесу, или на косогоре у реки, — хотя незадолго до того его голос набатом гремел на собраниях, и так выразительно писал на тетрадных листах…
И будут эти строки…
Эти строки, Марта, достанутся ей — Эме, твоей единородной, твоей любви и страданию, ей одной, твоей слезе и толчкам крови в предсердье, той, что бежит с мальчиком, убегает от тебя, летит по воздуху, мчится без оглядки, потому что не хочет стирать белье — эту гору белья, которую Мартина мать, увязав в полосатую льняную простыню и взвалив на сгорбленную иссохшую спину, приволокла из городка; пропади все пропадом!.. Все, послушай, Ирка: пусть все провалится ко всем чертям; все, моя единственная подруга той поры — той трудной тревожной поры, когда жизнь висела на волоске; тех огненных лет… И тем не менее тогда все было понятней, ясней, по крайней мере мне, а может, и другим… и мальчику, и Ауримасу, не говоря уже о Шачкусе, для которого жизнь — источник… и дно всегда видно…
А тебе, Ирка, тебе все ясно… Он был нужен тебе, и ты его заимела: того, кто стал теперь большим поэтом, — иногда я встречаю его на улице, хотя он не всегда меня замечает… А заметит, кивнет головой — квадратной, с морщинистым лбом, с кудрями до самого ворота; он как будто ничуть не стареет… А у меня бывает такое чувство, будто меня вновь опаляет огнем далекой поры, — нет, разве что дымом, Ирка, огонь достался другим; только остывшим дымом и каким-то тоскливым, так и не разгаданным тобой до конца горьким дурманом, которым дышит пепел тех далеких дней…
И будут эти строки…
Вот я опять его вижу, Ирка!.. С Эмой, своей дочкой, ну и что же — Эма тоже я. Она моя. Как и мальчик, слышишь? Не тот, большой поэт, а тот, скромный, застенчивый, из цветущих лугов детства, мы полетим, полетим, ладно? Нехорошо, обождем, не бросать же Ирку, мы с ней подруги… Бросим — и все, бросим — и все, Ирка никуда не денется, Ирка хитрющая, она старше нас и, говорят, гм, кой-когда с Шачкусом… Неправда, неправда, неправда, тоже нашла донжуана — Шачкуса! — она ведь с тобой, Ирка, твоя подружка, и только с тобой, и при тебе, и при… Ирка тогда сразу же в Вильнюс… и сразу свадьба… скоропалительно, на удивление…