АЛЬФОНСАС БЕЛЯУСКАС
Спокойные времена
РОМАН
Часть первая
ОСЕННИЕ ДИАЛОГИ
Такие были обстоятельства в лета благоденствия…
Повесть о деяниях народа литовского в старину, написана Иоанном Эйнорием лета 1850
Симонас Даукантас
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Это было как во сне, но в то же время и наяву; это было явственней, чем во сне: человек в комнате, ибо Глуоснис отчетливо ощутил, как он открыл дверь и вошел, даже произнес: «Wash»[1]. Он не кричал: «Зарежу!» — как только что Глуоснису снилось (а может, просто почудилось сквозь сон), он вымолвил совершенно четким мужским голосом wash[2], и это быстрей, чем любые логические рассуждения, вернуло к реальности: стирать? Сейчас? Глуоснис единым рывком скинул с себя одеяло и сел — даже не на кровати, а на самом ее краю, свесил ноги вниз; пальцы машинально нажали кнопку выключателя лампы.
— Wash… — расслышал еще отчетливей и увидел этого человека: он стоял в дверях, плотно сжав губы, на которых как бы навек застыла вычеканенная неприязненная улыбка; широкие уши, смахивающие на бурые листья водяных растений, утопали в угольно-черных, — а от желтого света лампы — даже фиолетовых кудрях; выглядел он как кустарной работы статуя уроженца здешних мест, вроде тех, что Глуоснис видел не то в Лувре, не то еще где-то; даже глаза были знакомые и поблескивали странно злым блеском, от которого у Глуосниса мурашки пошли по спине; мелькнуло недоброе предчувствие.
— Нечего мне стирать, — проговорил Глуоснис, окончательно очнувшись от сна (да какой там, к чертям собачьим, сон, если даже в полночь тридцать выше нуля, да еще такие сновидения) и готовый дать отпор. — Как вы сюда попали?
Он помнил, что заперся с вечера и еще проверил, хорошо ли; а человек тут как тут.
«Отпер? Отмычкой? Или кто-нибудь дал ключ? Да, в этой стране…»
— Вы просили, сэр.
— Я? Просил?
— Вы сказали: «I want to have my linen washed»[3].
— My linen?[4]
— Да. Я стираю хорошо.
— Взял бы да постирал вот это… — Глуоснис кивком указал на белье и даже сморщил нос, точно почуяв что-то неприятное. — Чистотой и чрезмерной гигиеничностью ваша гостиница, честно говоря, не блещет. Даже можно сказать: вы тут основательно погрязли… Как и многое вокруг…
Это, конечно, было неприлично — высказываться в таком роде о стране, где, по крайней мере до сих пор (а находился он здесь уже вторую неделю), как будто ничего дурного не встречал по отношению к себе (кроме мелочей, но где их нет) и куда он прямо-таки рвался, хотя его и предупреждали: тамошние обычаи могут показаться странноватыми («А чего мне надо… журналисту?..»), с кормежкой определенно скверно («А местные что грызут?» — «Ха, местные!.. У них желудки…»), а перед отъездом изволь сделать прививки чуть не от всех известных медицине заразных болезней. Однако и удержаться было нелегко. Он горько улыбнулся.
«А на что ты надеялся? — вздохнул он. — На «Хилтон-отель»? Люкс с бассейном? Баней? Ха-а!.. Зато никаких юбилеев… ничего…»
…«Прошу прощения, мы звоним из Государственного архива…»
«Слушаю…»
«Добрый день! Мы тут по поводу вашего личного архива…»
«По поводу чего? Какого еще…»
«Личного… того, что у вас дома… По действующему законодательству, только мы одни уполномочены…»
«Но ведь я еще жив!..»
«Простите великодушно, умершим мы не звоним… Хотя, с исторической точки зрения, согласитесь, все относительно…»
«Чего вы хотите? Конкретно… Я, признаться, на чемоданах… самолет ждать не будет…»
«Что-то в этом роде мы слышали… Поэтому и поспешили установить с вами контакт… Тем более что в пути будет время подумать: что именно без особого ущерба для своего творчества и быта вы можете отдать… то есть передать на вечное сохранение…»
«Кому, кому?»
«Архиву, да будет вам известно. Истории… Все мы, увы, не вечны, а люди вашего поколения конечно же изнашиваются быстрее, чем другие… И поэтому…»
«Изнашиваются? Как машина?.. Или обувь?.. Или…»
«…Поэтому, по поручению нашего учреждения, я и прошу вас подумать: что именно без ущерба для своего творчества… то есть, вы понимаете, какие… отражающие лично биографическую, общественно-политическую или литературно-художественную деятельность документы, письма, сочинения и так далее… вы могли бы без лишних колебаний передать в паше ведение — ео ipso[5] государству… как нынче принято говорить — безвозмездно и на вечное хранение… Поскольку по действующему законодательству лишь мы одни имеем право…»
«Вы одни? А я сам?»
«Это бессмысленные препирательства, правда… Нам поручено, поскольку мы специалисты… Вы же понимаете, в ваши годы… то есть… когда человеку пятьдесят, то… в наш век инфарктов-инсультов…»
«Спасибо, что напомнили…» — Глуоснис почувствовал, что краснеет.
«Почин есть. Уже… — подумал он, зачем-то поглядев на стену: там, словно запутавшись в упавшем из окна желтом осеннем лучике, сучил мохнатыми ногами паук. — Юбилей начался…»
«Спасибо, спасибо… — повторил он. — Без вас я бы просто пропал…»
«Да что вы!.. Это же наша работа, а по действующему законодательству, вы это знаете даже лучше нас…»
«Вы-то кто сами будете?»
«Я? Служащий… Архивный клерк, так сказать… Ну, ответственный за… но когда… Когда же, с вашего разрешения, мы могли бы встретиться? Видите ли, нам бы надо по этому вопросу, покамест обговоренному лишь предварительно, побеседовать конкретно и по-деловому… Как-нибудь… конечно, по возвращении из вашей заграничной поездки, я бы мог наведаться, и мы бы с вами без спешки, с полным сознанием всей важности этого акта…»
«Но… — Глуоснис старался не раздражаться, хотя это удавалось ему все труднее; разговор — за неполных два часа до самолета — бесил его все больше; лучше кончить сразу, одним ударом. — Я вовсе не собираюсь умирать!»
«А кто собирается, скажите? — по проводам прозмеилась едва слышная ирония, но, возможно, то была лишь настойчивость добросовестного службиста. — Никто не собирается, смею вас заверить. И в то же время мы все прекрасно знаем, что никто из нас не будет жить вечно… Тем более в такой путаный век, когда каждый день, а можно сказать, даже каждый час или минута достается нам как подарок судьбы и когда…»
«Вы очень красочно говорите, но… некогда мне, очень».
«Значит, когда?..»
«После дождика в четверг… вот когда!»
Он с грохотом бросил трубку и сразу взглянул на дверь. Там, склонив набок желтую, точно подсолнух, голову, стояла секретарша Кристе.
«Что еще?» — сдержанно спросил он.
«Машина ждет…» — сказала она и, будто не решаясь что-то произнести, посмотрела сперва на телефон, потом — на часики, висящие на тонкой, словно ниточка, серебряной цепочке у нее на груди; она смотрела на них, держа их на ладони, будто лягушонка.
«Ну, ну? Из дома?..»
«ЭЛЬТА…»[6]
«Зачем?»
«Хочет зайти корреспондент… Гарункштис…»
«После дождика в четверг!..»
«Все насчет юбилея, товарищ редактор…»
«Или в пятницу… или в субботу… Когда делать нечего…»
«Ну что вы!..»
«Ладно! Что тебе привезти из теплых краев? Тигра? Крокодильчика?»
«Лучше всего конфеты…»
«Будет сделано!»
За спиной у Кристе уже маячил шофер…
…К черту! Еле уснул в эту проклятую жару, которая выжимает из тебя пот, точно сок из лимона (если еще осталось хоть сколько-нибудь этого сока), а тут «wash». И эти воспоминания… сны… эти «зарежу!»… И юбилеи… буффонада, игрища, от которых, как от заразы, он бежал аж сюда…